6
Время на дворе стояло вполне историческое, определяющее не закусь, а достойный отборных зубариков ужин. За дверью, в высокохудожественном зале, кряхтели от натуги примусы и керогазки, выманивая из кастрюль на свободу роскошные запахи и ароматы. Видимо, они и заманили магнетически по крутой лестнице на верхотуру западных туристов. Но за минуту до них приволокся какой-то усатенький в штатском, и ну кричать:
— Туши вашу кухню! Прячь коптилки! Окна открывай для проветривания! Немцы идут!
Немцы идут! И я метнулся в свою спальню, вытащил меч Александра Невского, проверил пальцем его острие и побежал к Степке. Не кулаком же ему отмахиваться от псов-рыцарей.
Машка, прослышав о немцах, всплеснула руками — ой! И бегом от судилища. Однако и на бегу не расплескала ни капли своего драгоценного варева.
Степка пошмыгал носом, улавливая туристический дух на лестничных маршах. И проворчал, пряча глаза от Петра Первого:
— Всегда так. Без предупреждения. Ведут их, как на распыл...
Петечка потупился, и ему тоже было неудобно.
— Хоть бы раз заранее оповестили. — Нет, не в их правилах оповещать заранее.
Петр дал знак Меншикову: пора улепетывать.
— Нет, — показал ему кулак Петечка. — Пришли, так будьте очевидцами! Ради вас эти иноземные гады прут сюда. То шведы, первого Катькиного мужа, шведского драгуна по имени Иоганн Крузе, потомки. То голландцы, которые учили тебя плотничьему делу. А нам кушанье выплескивать — да!?
Машенька, счастливая, вся в довольной улыбке, впорхнула в комнату. Борщ до капельки сохранила в неприкосновенности и керосинку уберегла в объятиях от конфискации.
— Немцы, — доложила Машенька старшему по званию Степке.
Тот потянулся к мечу Александра Невского, заблаговременно прислоненному к стене, поблизости от ударной руки, Петечка – к подкове, которую берег под рубахой для счастья на случай непредвиденной драки. Оба ощутили себя на передовой, в подмосковном лесу, когда в рядах инвалидной команды перепили врагов, а затем поломали их насмерть.
Хватили по полному стакану и завели дуэтом:
— Их либер вас, и все былое...
Дверь в их комнату приоткрылась с любопытством. В щель просунулась пивная, с глянцевым румянцем, физиономия.
— Майн гот! — воскликнула физиономия. — Степка! Командарм! Их бин!.. Шнапс! — физиономия оплыла слезами, заколыхалась в воздухе, и вдруг пропела: — И в отделе мы не тонем, и во гнили не сгореть.
Степка признал в физиономии Ганса, которому лично камнем проломал голову тогда, в сорок первом, в разгар междуусобного подпития.
— Ганс! Ты ли?
— Жив курилкин! — сказал Ганс и с трудом втиснул свое безразмерное тело в клетушку, животом прижав, сам того не заметив, Петра, Меншикова и Катьку к противоположной стене.
— И как твое поживает? — Степка уже наливал Гансу «штрафную».
— Как в песне вашей — «Их либер вас, и все былое...»
Из разговора быстро опьяневших людей выяснилось, что Степка совершил благородный поступок, саданув Ганса по голове камнем. Недобитый фашист попал в плен. Там его отремонтировали, частично обучили русскому языку плюс политграмоте и вручили репродуктор. Вот он и стал вещать в репродуктор по ту сторону фронта. О чем? О сохранившей ему жизнь самой справедливой на свете власти. О великих деяниях советского правительства и лично товарища Сталина. Каждому трудовому элементу — по потребностям. Одному – квартира, другому – пиджак. Стахановцу — бесплатный вытрезвитель, помимо повышенной зарплаты. Крестьянке-колхознице — трудодни и фотокарточка на Доске Почета. Свинке-подружке — великий опорос.
Теперь Ганс сам себе голова. У него персональная машина и персональная дача. Но такого успеха, как Степка, он не достиг. Гид сообщил! Степке за ратные подвиги выделили музейные хоромы с причиндалами самого Петра Первого. О таком почитании прав инвалида войны в Германии еще и не мечтают.
Потом Степка был признателен Петечке за то, что тот удержал его руку на взлете. Удар бутылкой по маковке, по их общему мнению, мог иметь роковые последствия не только для Ганса, но и для международных отношений.
Пришлось, скрепя сердце, разлить. «Опять пьет нашу кровушку на дармовщину!» — проклюнулось в Степкино ухо.
Но Машка — умница — притушила Петечкино бормотание:
— А борщеца не отведаете ли?
Петр Великий — в этом Степка мог поклясться — бледнел от унижения русского оружия, бутылки. Но что он мог поделать, вжатый в стену брюхом немца, когда шпага — всего лишь потусторонняя игрушка.
Немецкий гость имел достойное хлебало, равное, может быть, русскому хлебосольству. В пять минут он обожрал бы своих кормильцев на месяц вперед, но спасло явление экскурсовода. Он выволок Ганса из круга дружеской попойки, намекнул о стынущем в гостинице обеде. Немец привык подчиняться распорядку и поднялся с табуретки. На прощанье сказал:
— Их либер вас…
И удалился, высвободив у столика место для Петра Первого, Меншикова и Катьки.
— Вздрогнем!
Степка вылил в себя стакан самогонки, а за окно — борщ из предложенной Гансу миски. Петр Первый пожаловал Степке звезду со своего камзола, но она тотчас растворилась на пропахшей едким потом рубахе кавалера небесного ордена.
— И тут не везет, — вздохнул человек. Чокнулся с Петечкой. — Споем, что душа просит?
И спели:
— Позабыт, позаброшен с молодых, юных лет...
— Эх вы! — грустно откликнулась на их песню Машка. — Я беременна, а вы поете.
— Родишь, мать.
— Рожу. Конечно, рожу. Куда мне деваться? А он?..
— И он не пропадет. В тесноте, но не в обиде, — заметил Петечка по-народному.
Степка усмехнулся чему-то тайному, что давно стало явным.
— Софья Власьевна и его пристроит, если не расстреляет.
И вновь в голос, дразня соседей силой не загибающегося духа:
— И в воде мы не утонем, и в огне мы не сгорим!
Петру Первому стало совестно. Он подмигнул Меншикову и давай полегонечку растворяться в воздухе. Степка едва успел прихватить его за рукав камзола.
— Не спеши, люба. Все Там будем. Мы еще Тут дознание не произвели.
— Сознавайся, — подгадал к его мысли Петечка, — ты забрюхатил Машку?
— Да что вы? Окститесь!
— Так какого хрена ты к нам прешься тогда, чумазый?
— Это секрет, так сказать, личного свойства.
— Не разгласим! Будь спок. Научены расписываться о неразглашении.
После этих слов, вырванных душевным взрывом из сердца Степки, напрашивается передышка, как в боксе, — минута на размышление. Между раундами легко мыслить неразбитой частью мозга и создавать удобные для продолжения боя концепции.
Степка кинул руку к бутылке, разлил по совести. А после не провозгласил привычное — «вздрогнем!» После разлития закурил папиросу, из дешевых, по имени «Север». Степка был там, на севере. Цену названия папирос знает. Потому не курил ни «Казбек», ни «Герцеговину Флор».
Петечка пытливо всматривался в курящего Степку. По старой привычке полагал: командарм выдюжит, пусть сблюет пару раз, но из окружения выведет; а в штрафбат попадет, и там врагам не дастся; его, Петечку, грудью своей прикроет. Так и было дело, если разобраться. Степка прикрыл Петечку грудью своей, когда стали рваться шрапнели. Поэтому Петечке угодило только в неприкрытый Степкой зад.
Бывало, вспоминали они по пьянке о тех героических временах.
Петечка дурака валял: «Степка, а почему ты жопень мою не укрыл своим бронебойным телом?»
Степка смеялся: «Своей жалко было».
Петечка хохмил не для оскорбления, для прибавки душевного настроя: «Вот и получил по башке контузию».
Степка шлепал ладонью себя по голове и опять смеялся: «Моя контузия — чепуха, лагерем излечимая. А налег бы на тебя, а?»
Тут уж Петечка не выдерживал приступов веселья: «Педерастом тебя, стало быть, назвали бы, да?»
И оба хохотали до придури, которая прихватывала их часто, потворствуя тяжелым увечьям-ранениям.
У Петра Первого, у Меншикова — как ни гляди — ранений не видно. Морды откормленные, усики, парики причесанные, завитые. Кем был Петр на войне, если подумать трезво? Таким же простым командармом, как он, Степка. И ничего — в лагерь его не толкали, фугасом по чайнику не шарахали. То-то отрастил физию, перекачал чугунное литье пушек на мордоворот. И пристает с «секретами», будто мы разгласим. А мы — ни на нюх табака! Мы и психиатру хрен чего доложили. А пытал, сволота! Приставал с расспросами! «Давно ли знаком с Петром Первым?» Надо быть дураком, чтобы запечатать себя в ящик под расклюй такого идиотского вопроса. «С Петром Первым знаком с детства. По учебникам. Потом по известному всем лагерным придуркам кинофильму».
Следующий вопрос, тоже идиотский:
«В жизни Петр Первый выглядит так же, как в кино или в учебниках!»
«Иди на!.. и без привета родителям! В жизни все выглядит иначе, не так, как в кино и в учебниках!»
«Вы хорошо знаете жизнь?»
«Насмотрелся!»
«Петр Первый — как по-вашему — знал жизнь?»
«Не покупай, шкура! Даже по учебникам видно: Петр знал жизнь только на эшафотах!»
«Простите, но Там — смерть».
«Вот он и знал смерть под видом жизни. Много пил и не скурвился!»
«А вы?»
«Что? Я?»
«Много пьете?»
«Я не скурвился, пойми, душа-человек. Или — разнесу в щепки!»
«Я ведь не дерево... Как вы можете говорить обо мне «в щепки»?»
«У, дуб! Шел бы ты… Лес рубят — щепки летят!»
«Повторяю, я не дерево. У дерева ног нет. Куда ходить дереву без ног?»
«В космическое пространство. В Неизмерь-Тараканище! В подлунный мир, где пасутся сохатые, Машки моей производства!»
«А вы бывали в космосе?»
«Я бывал на фронте, потом в лагере. Потом опять на фронте. Я кровь проливал за подлунный мир. И что — наружу? Там пасутся сохатые, Машки моей производства».
«Вы вменяемый?»
«Фраер, ты требуешь юмор, их бин компот с вишнями. Я вменяемый — со всеми вытекающими... наружу. Ха! И про Космос знаю, и про Красную Армию!»
«Поделитесь, гражданин Коробейников, знаниями».
«С тобой, земеля?»
«Со мной».
«Про Красную Армию — знаю. «Красная Армия всех сильней» — по песне».
«А в действительности?»
«Я контужен. Это — действительность!»
«Согласен, у вас, как помню из истории болезни, тяжелая контузия. Более того — повышенная возбудимость и нервные рефлексы...»
«У меня повышенная возбудимость на водку. А если без водки — просто на градусы. Но нервную систему не трожь! Она нормальная! Стахановским методом выведена в передовики производства! Иначе — расколочу! И уже не о щепках пойдет разговор. А о русском лесе! Рубят? Щепки — и летят! Я в Сибири, на повале...»
«Говорили другое — Колыма! А там, считай, деревья не родятся, даже по праздникам».
«Дрянь-человек! Я в Сибири родился. До Колымы этой ссученой! Колыма... двенадцать месяцев зима, остальное — лето. Что там есть, кроме Космоса?»
«Вот про Космос мне и расскажите. Про Красную Армию знаю и без вашего заверения — «всех сильней», как в песне».
«Про Космос хочешь знать, щучья морда? А что ты знаешь о нем?»
«Ничего, поэтому и задаю наводящий вопрос».
«Я на Колыме отыскал Космос! Копал-копал золотишко — штык супротив задницы. Золотишко не откопал. Откопал динозавра. А на хребте у него — железо. Пластина, понял? Тогда! Дошло? В те времена железо еще не добывали на Урале. Вник, пустозвон? Вникни и повяжи себя мыслью. В те времена, в динозаврины, железо еще не родилось даже на нашем Урале, а ведь железо было нержавеющее! Свежее, как масло! Химическое — так его называли ученые мужья на научном языке. Вот и подумай, химическое железо, и на нем — письмена!»
«Библейские?»
«Да ты антисемит!»
«Я врач-психиатр!»
«По тебе видно!»
«А по письменам?»
«Что — по письменам? По ним ничего не видно. Половина из нас в лагере и на русском языке не петрила... А ты хочешь — чтобы по-иностранному? Да еще по-древнееврейски?»
«Там и на иврите было?»
«Было. Древнееврейские наши мужики подступались к железке, но тут указ вышел: после прочтения — смерть. Очень уж секретная была штуковина. Депеша, то бишь, космическая».
«И ты с умной своей головой?»
«Я — с умной своей головой — прочитал! И доложу тебе, товарищ ученый от науки Психиатрии, преуспел в расшифровке. Там, на железяке этой было написано, имей в виду, и по-алкогольному. Хрена прочитаете ЭТО когда-нибудь. Не допили, обормоты, крови нашей народной. А там послание в будущее. Но не Сталину. А кому — не скажу. Он еще маленький. И живет в нашем доме. Навроде местной достопримечательности».
Невероятно, но Степка перехитрил психиатра, выставив меня, неподсудного по возрасту, адресатом уфологического послания из далеких миров. Проще подумать, психиатр был сам болен на голову. Но в Степкином — Том — положении подумать Так было «не проще».
Степка, если говорить с полной откровенностью, специально притворялся алкоголиком: с пьющего человека, помнил, со времен Петра Первого, все спишут, кроме заначки. Степка притворялся алкоголиком затем, чтобы сохранить тайну Космоса, железную телеграмму, отправленную братьями по разуму с какой-то Звезды (небесной, не с кителя) — во времена допотопные.
Степка добыл динозавра и по приказу полковника Стонимского оторвал железяку от хребта панцирного. И, конечно, не был и Тогда глупцом. Космическую депешу припрятал в робе, а вместо нее вручил высокому лагерному начальству кусок обечайки от пожарной бочки, где изредка топили ссучившихся вождят маленького их колымского лагеря.
Обечайка, понятно и химикам, проржавела и выдала на поверхность буквы. По буквам этим, если их сложить по трезвому и расшифровать, видно: полковник Стонимский и впрямь заслужил орден, а потом нагоняй. Маловразу-мительные пропечатались буквы на обечайке. Расшифровке лагерным специалистам по выбиванию признаний не подавались. Но если заглавные буквы в каждой строке читать по закону акростиха, сверху вниз, то, по догадкам пытливых дознавателей, вырисовывалось действительно нечто грандиозное по значению: СТАЛИН.
А вдруг и впрямь космическая телеграмма? И к кому? Не всему человечеству – подавись оно от зависти. А лично товарищу Сталину, вождю и учителю.
7
...Время Надежд обусловлено призывами к Бдительности. Время Надежд согласуется со Временем Утраченных Иллюзий. Представьте себе: Бдительность женится на Иллюзии. И родит детишек. Они иллюзорно бдительны. Или бдительны до иллюзий. Глазки у них красные, но в зеркале смотрятся по-иному: голубыми или карими, в зависимости от того, в какой бинокль — полевой или театральный — изучать зеркало. А зеркало изучать не надо. Зеркало изучает нас. Зеркало — лучший психолог в мире. Ждете от меня голубых глазок — пожалуйста. Ждете карих — получите с избытком. Но не ждите от меня красных ваших глаз: будете обвинять в искажении действительности и расколете бутылкой! Своя жизнь — дороже. А прожито... Сколько морд привечено моим стеклом. Сколько гнусных рож подгримировано им. Разве ищут рожи в зеркале морду раскаблученную? Ищут лицо, полное простора душевного, голубую или карюю отдушину небесного дыхания, ибо впечатано: глаза — зеркала души.
На самом деле трудно сыскать зеркала более лживые. Толстой, надо полагать, был прав для своего века. Век двадцатый — этого Толстой не предугадал — бил прежде всего по глазам. Покажи, какие у тебя глаза, и я скажу, кто друг твой! Защищая друга, научились «показывать» глаза — в нужном для исторического момента освещении. Нужны вам глаза карие — «их есть у меня». Нужны голубые — вглядитесь и отыщете. Однако — почти у всех глаза красные, цвета пролитой «за глаза» крови. Подумайте, даже ваши натруженные вены изображают себя в голубом одеянии: не дай бог, подумаете — кровь-то в них красная.
Каково же, прикиньте, зеркалу? Даже вены, и те приспособились! А зеркалу — сам Дьявол велел. Зеркало — слишком тонкое, не стеклом, а сущностью. Вены взрезать себе не каждый горазд. А зеркало раскокать — каждый, покажись ему только в истинном свете! Однако нервные эти, влюбленные в свое искаженное изображение — правильное — нервные эти вряд ли сознают, что зеркало, как фотопленка, таит в себе истинное их изображение.
Когда Бдительность из Времени Надежд состарится вместе с женой своей Иллюзией, эта супружеская пара внезапно увидит себя, как на экране, в старом, всю жизнь сопутствующем им зеркале. И подавятся они своей юношески-девичьей красотой. Внукам бы их не подглядывать в это Разящее Памятники Время.
Время... По сей день не видно на небосклоне Эйнштейна, способного разгадать законы его движения. Физикам не дано. А писателям — спишется. Для писателей время — это всего лишь пространство: от детства к старости, от старости к детству, от Нерона — к Сталину, от Сталина — к Марксу. Писатель властен над временем, хотя и не властен над собственной плотью, честолюбием и денежными сбережениями.
Повернем время вспять. В ту минуту, вырванную душевным взрывом из сердца Степки, в ту минуту, когда напрашивается передышка, как в боксе, на размышление.
И вновь клетушка музейная: Петр Первый, Меншиков, Катька, а у стола Степка, Петечка и Машка.
Чья возьмет?
— Сознавайся! — тянет Петечка на Петра Первого.— Ты забрюхатил Машку?
— Да что вы, окститесь! — защищается Петр.
— Так какого хрена ты к нам прешься тогда чумазый? — бунтует по вполне понятной причине Степка.
— Это секрет, так сказать, личного свойства.
— Не разгласим!
Теперь, спустя столько лет, когда, за давностью, разрешено публиковать архивы немецкой и английской разведок, когда и русская разведка склоняется к мысли — публиковать за валюту, теперь, казалось бы, можно разгласить секрет Петра Первого, выданный тогда в перенаселенной комнатушке Степке.
Время — настало.
Но Степкина клятва — тверже космического железа, подаренного мне когда-то. Сказал «не разгласим!» — и не разгласил — никому! никогда!!! Даже мне не разгласил, когда я приезжал из Иерусалима в Ригу туристом, с полным саквояжем «Смирновки».
«Смирновку» он пил как лекарство — «чистая, словно слеза!» Но тайну свою оберегал до последней рюмашки. Потом вдруг разрыдался и, весь из себя поникший и почти неодушевленный, признался гаснущим голосом:
— Да ничего я и не помню! Ни-че-го-шень-ки!!! Помню — Петр Первый. Помню — пристал я к нему: раскалывайся! Помню — он выдал мне свой затаенный секрет. Но что сказал, хоть убей — не помню. Контуженый я. Выпьем? А?
Мы выпили из рюмок. Новые времена сменили стакашки на рюмки. Закусили шпротами израильского производства. Снова выпили. Снова закусили.
— А железку ты сохранил? — спросил Степка.
— Конечно.
— Космическая?
— Ясное дело.
— И на ней написано?
— Ты же, Степка, читал....
— Но там не русскими письменами.
— Расшифровывают. В научном институте. По дальней космической связи.
— И что?
— Степка, у тебя был посредник для расшифровки, так я думаю, Петр Первый. Нам бы его сейчас вызвать на третьего.
— Не является, гад. Обиделся, должно быть.
— На что?
— Имею мысль, обиделся из-за того, что твой меч от Александра Невского я не в музей под стекло, а утильщику на весы за гроши, чтобы опосля с Петечкой помозговать под стопарь о жизни.
— Нет, вряд ли из-за меча. Не реликвия.
— Что? Не понял.
— Не настоящий.
— Ага! Тогда другая причина наклевывается. Я из него секрет вынул. А потом запамятовал. Во — дура! А хрен с ним, с этим секретом! Прорвемся! Железка-то настоящая?
— Да. Наши химики определили, что чистое химическое железо, а ему издержу нет — хоть в миллион лет.
— Значит, прочитают...
И мы снова выпили. Вскрыли банку с тевериадскими сардинами.
— Эти, что ль, с того озера, моря по-вашему? — поинтересовался Петечка. Ну, с того, где Иисус ходил по воде пешком?
— С него, с Кинерета.
Машка ввела в комнату шестерых своих. Пятеро — бравые молодцы. Шестая, на самом деле первая, — девица, уже, правда, с ребеночком.
— Узнаешь?
Как их узнать? Когда они рождались, я был еще маленьким.
Степка мне подмигнул:
— Не узнаешь. Я теперь их сам не узнаю. Одни за меня, другие за Петечку. Я за русский интернационализм. А Петечка за латышский. Вот и деремся теперь. Кто за кого, непонятно. То ли я за своих детей, то ли противу их — не знаю. Мы ведь так и не разобрались, чьи они дети. А они — только теперь доходит — сами по себе. Не мои. Не Петечкины. Да и не Машкины, ну ее! Катькиного блуда они дети. А Катька кто? Немка, латышского приплода. Доходит? То-то! Умирать нам рановато, есть у нас еще дома дела.