Лев Протасов – прозаик. Родился в 1989 году в Екатеринбурге. С 2015 года живёт в Омске. Публиковался в журналах «Менестрель», «Литературный Омск». Лауреат областной литературной премии имени Ф.М.Достоевского (2019 г.). Финалист международной литературной премии им.И.Ф.Анненского (2019 г.)
ДЫМ НАД РЕКОЙ
Роман
Я пролился, как вода…
Псалтирь, 21:15
Из авторского дневника, март
I
II
Из авторского дневника, март:
III
IV
V
VI
VII
VIII
IX
IX
X
Иерею Павлу
Секретарь епископа Теофила протоиерей Р.
XI
XII
На следующий день объявили о празднестве в честь чудотворца. Всеобщие торжества в деревне за рекой проводились и ранее, и состояли обычно из подобия спектакля, для веселья, мёртвого телёнка и безобразной пьянки.
Последний раз нечто подобное устраивали в конце зимы, в феврале, на смерть одного из деревенских старцев, пользовавшегося большим уважением. Собственно, старец завещал веселиться на его похоронах, и это было воспринято слишком буквально: очень много и страшно пили, а самые развесёлые вовсе избили артистов, принимавших участие в праздничной постановке. Завершилось торжество осквернением могилы усопшего и разорением его опустевшего дома – содержимое растащили по кусочкам, стены и крышу подвергли сожжению.
До этого праздник проходил в ноябре в честь какого-то политического деятеля, посетившего селение, и тоже последовали различные бесчинства. Летом прошлого года (отмечали что-то религиозное) обошлось без особенных происшествий, а пять или шесть лет назад пиршество обернулось всеобщим преступлением, которое и окрестили в итоге Справедливым судейством. Что именно произошло, помнят далеко не все, но действо явно завершилось кровавой сценой. Иные утверждали, будто стыдиться им нечего, поскольку кровь пролилась справедливо и согласно местному обычаю.
Атмосфера, царившая в деревне, вообще напоминала тёмные времена – атмосфера давящая, несвободная, заговорщическая. Из-за отдалённости от более развитых районов законность здесь заменили почитанием предков и жёсткой, непреклонной религиозностью, причём религиозность эта была какая-то своя, извращённая и переделанная, невинно допускающая всяческие нарушения.
Праздник грянул под вечер, когда солнце приближалось уже к горизонту, а в воздухе из-за приближения ночи запахло землёй и свежестью. Дневная жара спала, уступив место прохладе.
Зарезали телка, распоротое тельце его подвесили вниз головой в ожидании, пока из него вытекут жизненные соки, и можно будет приступать к разделыванию. На месте помоста, где недавно стояли Катенька и чужак, собрали сцену для представления. За деревней, на открытом пространстве, развели четыре больших костра.
Бочки с вином, впитавшие в себя тонкий запах брожения и ещё вязкую, тяжелую вонь мокрого дерева, влажные, покрытые плесенью, пылью – выкатили из погребов на улицу. С них убрали пыль, убрали плесень, заставили жить и делиться тем обжигающим эликсиром, что зарождался и сохранялся в них на протяжении нескольких месяцев, даже нескольких лет. К содержимому бочек относились с особым трепетом, разливали бережно, стараясь не потерять ни капли. Затем вино отправлялось в ненасытные глотки, то есть совершенно обесценивалось.
На Праздник пришли почти все. Не было только Никиты Ивановича, пророка, да вот ещё сам чудотворец хоть и появился, исчез сразу после начала.
Даниил на этот раз явился по собственной воле, независимо от брата. Катенька была тут же, немного в стороне, от холода куталась она в бесформенный плащ и, кажется, грустила. Или, может быть, мечтала, в душу-то ей никто не лез.
Алексей появился позже остальных. Он был мрачен, к тому же пьян и разгорячен, но во всеобщем ликовании участия не принимал. Младшего брата старался избегать – наверняка тоже собирался признаться Кате в своих чувствах. Впрочем, вряд ли он действительно что-либо испытывал, потому как есть люди, не способные ни к чему и ни к кому привязаться; для себя, однако, он, наверное, чувствовал что-то сильное и непреодолимое, но в действительности ничего не было, то есть никакой другой человек столь слабые ощущения не заметил бы; Алёша был слаб душой, и малейшее волнение для него превращалось в сильное и вечное. Такая чувствительность часто приводила к внезапным порывам и, вероятно, являлась первопричиной его чересчур буйного нрава.
Даниил, наоборот, все время искал брата глазами и всякий раз, когда оказывался близко, пытался обратить на себя внимание, чего Алёша в упор не замечал. Даниил выглядел раздражённым, выражение лица его было неспокойным и жёстким, а улыбка казалась вымученной, будто губы свело. После представления он куда-то исчез.
В представлении участвовали в основном приезжие актёры. Разыгрывали историю о пожилом человеке, который, почувствовав скорую кончину, пригласил всех своих детей, то есть четверых сыновей и дочку, попрощаться. Действие основывалось на классическом мотиве борьбы за наследство и невероятной отчуждённости между поколениями. Посреди спектакля один из детей (старший сын) утопал в речке, трое уезжали ни с чем, проклятые родителем, дочка пропадала вместе с любовником и частью отцовских накоплений. Сам пожилой человек по сюжету должен был умереть в одиночестве, но не умер, поскольку спектакль пришлось оборвать – зрители разбежались от скуки.
Драматическая картина, представленная на помосте, не имела успеха. Она заставляла несчастных зрителей окунаться в беспросветную тоску, да только зрители в этой тоске жили, и была она разлита повсюду – в домах, внутри людей, в небе – и запах имела горький, как у полыни. От печального помоста жители перекочевали к тем четырём кострам, что развели на ближайшем открытом месте, и набросились на телятину, набросились на запасы вина, утоляя не только голод, но и страстное желание забыться. Праздник пошёл обычным ходом и вскоре обратился пьяным угаром, неистовыми криками и неистовой же пляской.
Так, как пляшут здесь, – пляшут с горя.
XIII
Утром на берегу реки нашли мёртвого Алёшу.
Он лежал на мелкой колючей гальке, уставившись в небеса, – там, где находилась мостовая опора. Шея его была аккуратно и довольно глубоко надрезана поперёк артерии. Почти всю кровь смыла речная вода – волны, наступая на изуродованную наводнением кромку берега, омывали тело целиком, начиная с запрокинутой головы, потому одежда на этом теле успела промокнуть и провоняла водорослями.
Птицы – из тех, что лакомились падалью, – кружили над мёртвым, но до сих пор к нему не прикасались. Пришедшие деревенские, таким образом, помешали им устроить собственный отвратительный праздник.
Тело завернули в кусок плотной материи, вроде парусины, дотащили до ближайшего жилого дома и оставили около крыльца. Двое лодочников отправились в соседнее поселение, вниз по реке – за священником. Там располагалось Мёртвое Городище, ближайший (по крайней мере, водным путём) населённый пункт от деревни; к нему существовала также и сухопутная дорога – можно было по мосту перебраться на противоположный берег и пройти вдоль него на север что-то около восьми километров. Это, впрочем, заняло бы часа два, потому и отправились по реке. Селение, где обитал отец Павел, было несравненно ближе, однако никакого пути, кроме сухопутного, к нему не имелось – на лодке по течению в любом случае быстрее.
Убийцу долго искать не пришлось. Обезумевшего, заплаканного Даниила нашли у Катеньки во дворе, чуть ли не под забором. В руках юноша держал небольшой кухонный нож, с кривым лезвием, и никак не желал расставаться с ним. Враждебности, однако, не проявлял, потому нож не стали отбирать.
Когда двое наиболее крепких мужчин подхватили сумасшедшего под руки и поволокли за собой – бедняга покорился. Только пару раз начинал хныкать, однако его очень быстро затыкали, не дожидаясь истерики, так что вскоре он сделался совершенно спокоен и даже как бы отрешён от происходящего. Нож по дороге потеряли, так что и после всего не смогли найти.
Преступника полагалось подвергнуть наказанию, предписанному обычаями, а после только передать в руки городских властей, чтобы те провели его по бесконечной колее судейств, обвинений, разбирательств и решётчатых камер, одна из которых превратится в итоге в его постоянное место обитания.
Жители, правда, и сами были не прочь насытиться. Отвели Даниила на опушку леса, туго привязали к берёзе и стали по очереди бросать камни, все по одному.
Обычно подобная процедура длилась недолго, с соблюдением даже некоторых правил и лишь однажды (примерно шесть лет назад) завершилась смертью мучеников. Мучители тогда попытались скрыть трагедию и вычеркнули из памяти всякие подробности – каждый участник в отдельности, конечно, помнил случившееся, иных донимали слабые угрызения, однако, встречаясь друг с другом, палачи никогда не упоминали о той единственной казни, которую совершили; единственной, впрочем, она была на их лишь счету, в деревне же и раньше, надо полагать, казнили, и даже намеренно – по крайней мере, когда жестокий обычай только ещё зарождался.
На сей раз люди отнеслись ко всему, как к необходимой формальности, никакого неистовства в них не замечалось – они преспокойно хватались за булыжники из приготовленной неподалеку горочки, замахивались, совершали бросок, без какой-то особенной страсти, и отходили назад, уступая место соседу. Камни достигали цели, стукались о затвердевшее тело, падали этому телу под ноги, и всё тянулось крайне прозаично. Промахи случались редко и почти всегда у детей, которых наставники заставляли участвовать, полагая, видимо, что принуждения такого рода сформируют в бедных питомцах необходимое уважение к сложившемуся укладу, да и, кроме того, поспособствуют боязливости, столь нужной при всяком воспитании.
Привязанный юноша держался на удивление стойко, будто для него процедура тоже была чем-то формальным – безболезненным. Он словно сделался оловянным, нечувствующим. Лицо его ничего не выражало, разве что глаза немного слезились от солнца, их облизывающего. Свет жалился, впрыскивал ядовитую смесь в зрачки и под веки, как пчела, жадно терзающая глазное яблоко; хотелось спрятаться от этого света – но Даниил не мог поднять руки.
Верёвка, впивавшаяся в запястья, приносила куда больше страданий, чем камни – втиралась в кожу при малейшем движении, разрывая нежный покров и срастаясь со связками, наматывая на себя кровеносные сосуды, высасывая, поглощая их содержимое.
Но пытка не заставила юношу согнуться, не заставила пасть на колени и даже не причинила серьёзного вреда. Возможно, если бы избитый рухнул или стал умолять, чтобы издевательства прекратились, если бы по лицу у него текли не слёзы от солнца, а кровь, если бы несчастный взвыл от нестерпимой боли или, наконец, разыграл всё это, искусно притворившись – да, тогда, возможно, его бы пощадили.
Но он только наивно, по-детски улыбался, считая, что кошмар завершился, что сейчас его отвяжут, позволят протереть лицо от слёз, щекочущих кожу, скрыться от падающего с небес потока и отдохнуть. Даниил не понимал, за что его наказывают; всё улыбался, вращал бессмысленными и безумными глазами, стараясь уберечь их от надоедливых лучей, а в голове у него царила пустота – такая пустота, что он не только преступление своё, но и всю предыдущую жизнь на время позабыл.
Толпу взбесило это выражение счастья, эта блаженная, плачущая улыбка. Какая-то стихийная ярость охватила собравшихся, волна безобразного, первобытного гнева захлестнула их, отчего проснулась и неизменная спутница его – жажда смерти. Чужой смерти. И вот уже к горочке, постоянно пополнявшейся специально отведёнными для этого людьми (двумя женщинами да маленьким сыном одной из них), потянулось множество рук; в человека, страдающего от верёвки и немилосердного светила, полетело сразу по три, по четыре булыжника. Бросали с сильным размахом, страстно, жадно. Жестоко. Больно. А впрочем, стали и чаще мазать.
Когда же Даниил упал-таки на колени, почти без сознания, толпа дрогнула. Успокоилась, распалась на единичные души, словно каждый задал сам себе вопрос: «Что же это я, чёрт, натворил?»
Обе скулы и бровь наказуемого были рассечены, кровь заливалась в рот, заливалась в широко раскрытые глаза, окрашивая мир в бурый и красный. О передаче преступника властям и далее – суду – не могло быть и речи.
– Что же это мы натворили? Боже мой, что же это мы натворили? – звучало со всех сторон, тихо, с ужасом. Приглушённые голоса накладывались друг на друга, сливались в навязчивое гудение – будто рой насекомых застрекотал.
– Как тогда, – пролепетал кто-то с ужасом, но его тут же попросили замолчать.
Даниил всё же потерял сознание, однако, крепко привязанный, упасть не мог, потому так и остался висеть на верёвках. Подойти к нему не решались – все пребывали в какой-то растерянности и как будто не верили в то, что сами же истерзали юношу. Эти люди жалят невинно, то есть наиболее сильно. Они живут самой обычной жизнью, ведут хозяйство и воспитывают детей, но однажды, чаще всего в толпе, над ними вдруг берёт верх самая глубинная, примитивная, животная часть мозга – этой части вовсе неведомы ни вина, ни сострадание, потому они наслаждаются хаосом и кровопролитием. Когда же возвращается разум, люди вроде как не могут признать, что истерзанный человек со связанными руками именно ими истерзан и связан – получается, что сознательной вины за ними нет, значит, и никакой нет.
Теперь деревенским следовало подумать скорее о том, как скрыть маленькую казнь. Нельзя было передавать убийцу в учреждение правопорядка – там обвинили бы в самосуде.
Шесть лет назад, когда двух таких же привязанных забросали камнями до смерти, невинным палачам пришлось заметать следы. Потому имён тех несчастных нет ни на одном могильном камне – их к кому-то прихоронили. Жители так старательно забывали эту чудовищную историю, что никто уж и не вспомнит причину столь жестокого наказания: одни говорят, будто люди то были пришлые, муж и жена, и наказали их за неподчинение местному старейшине; другие утверждают, что поводом для избиения послужило банальное воровство; один старичок, впрочем, уверен, что убитые жили в деревне, в браке вовсе не состояли, а приходились друг другу братом и сестрой, и пытке их подвергли за прелюбодеяние и кровосмешение, да только старичок из ума давно выжил, нет ему веры.
Даниилу решено было похоронить вместе с братом, в одном гробу, живого – не нашлось смельчаков, которые могли добить раненого юношу.
Привезли священника и гроб – в Мёртвом Городище гробовое дело являлось наиболее прибыльным, те, кто им занимались, процветали (там буйствовала какая-то болезнь, хоронили много).
Священник был дряхлый, подслеповатый старец, от старости наивный да не в себе немного. Повсюду он пытался отыскать бесов, гонялся за ними, брызгался святой водой, душил воображаемых чертей, отдирал их от себя – никаких, правда, чертей или бесов поблизости никто больше не наблюдал, так что их не было вовсе. Имя же при крещении дали ему – Тимофей.
Отец Тимофей держал за собой небольшой приход, требующий капитального ремонта и немного света (опасаясь проникновения демонов, отец заколотил все окна).
Полуслепые глазки иногда подводили его – он, например, не всегда мог отличить изображаемых на иконах персонажей друг от друга, в пространстве же ориентировался скорее на ощупь. Сегодня эта частичная слепота сыграла с ним недобрую шутку.
Старику объяснили, что панихиду следует служить о двух братьях. Двоих же он и отпел, даже не подозревая, что второй юноша не нуждается в этом, ибо душа его до сих пор пребывает в теле, несмотря на травмы.
Из авторского дневника, апрель:
«Отца Тимофея я никогда не видел. Он, конечно, посещал однажды приход Павла, но мы тогда не встретились. К слову, Павел отзывался о нём презрительно, то называя «добреньким», то наоборот, обвиняя во всех грехах – в тихом, мол, омуте…
А Тимофей действительно заколотил окна своей церкви, только не знаю, правду ли говорят про бесов. В шахтёрском городке, где он жил, люди умирали от неизвестной эпидемии5, и священник мог заколотить окна, спасаясь не от бесов, а от проникновения болезни. Мне нравится так думать, ведь, исходя из большинства рассказов, человек был достойный, хотя глубоко уже старый.
Он отпел Даниила без злого умысла. По крайней мере, я верю в это, ибо только о нём одном не слышал ничего плохого. Мнению Павла тут можно не доверять, а что до безумия… увы, в старости обычное дело быть безумным».
_ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __ __
По окончании процедуры Тимофей, невольно согрешивший, отправился отведать остатки вчерашнего пиршества – немного вина и мяса, – а несколько деревенских в то самое время довершали начатое. Гроб был совершенно простой, без краски и без лака. В него опустили сначала старшего брата, не разворачивая материи, потом младшего. Младший истекал кровью и всё ещё не пришёл в себя.
– Не помер ли, в самом деле? – спросил один из могильщиков, бывший поселенец. Остальные, менее закалённые в подобных делах, ответили ему угрюмым молчанием.
Когда стали приколачивать крышку, Даниил очнулся. Стал кричать, но очень скоро впал в совершенное оцепенение и затих.
– Смирился, видать, – сказал бывший поселенец и взялся за лопату.
Братьев похоронили в Овражине, что за кладбищем.
Овражина была огромная яма, наполненная останками бедных усопших, которые из-за осыпания почвы покинули свои вечные пристанища, оказавшись неприкрытыми.
С каждым годом эта яма росла всё больше, отбирала территорию у кладбища, поедая грунт вместе с покоившимися там телами.
Местные опасались, что когда-нибудь, через много лет, эта ненасытная земляная глотка доберётся до деревни. Река тогда полностью затопит селение, и ничего кругом не останется, кроме торчащих из воды чёрных остовов изб да холмика со старой, разрушенной больницей.
XIV
Утром одиннадцатого июля отец Павел усердно молился. Из деревни он вынес довольно тяжкое, гнетущее чувство – в народе его называют «камень на сердце» – и теперь никак не мог успокоиться. Перед глазами, стоило только их закрыть, тут же всплывал образ утопленника, найденного детьми на берегу, и утопленник этот почему-то тревожил больше, чем туманное предсказание пророка.
Отец избавлялся от смятения, прибегая к молитвам, но повторял давно известный текст машинально, грызущая тревога отвлекала его от нужных слов.
– Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей, – говорил он, не думая совершенно ни о Боге, ни о необходимости помилования, будто не молитву читал, а мантру, значение слов которой давно затерялось.
– И по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои, – говорил он, не помня ни одного своего беззакония.
– Многократно омой меня от беззакония моего, и от греха моего очисти меня, – говорил он, а сам размышлял, как избежать предсказанной участи и стоит ли вновь заметать следы своего преступления: мыть иконы, уничтожать документы на покупку бычка…
– Ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною, – и тут Павел наконец себя услышал. Осознав, какие слова прозвучали только что его голосом, он поднял глаза кверху и увидел то, чего старался не замечать – окровавленную икону, дело его неаккуратных рук, плод одержимости. Диким сделался взгляд священника, заколыхала в нём ярость, будто проклинал он кого-то – то ли своего Господа, то ли провидца за рекой, то ли себя.
Оправившись от этого столкновения с реальностью, служитель покончил с молитвою и занялся больным, прикованным к постели. Сменил простынь, насквозь мокрую от пота и источавшую кислый, нездоровый запах, напоил тёплым отваром, проветрил помещение, принёс поесть.
Затем отец решил немного пройтись, дабы обернуть ход мыслей в привычное русло и вместо того, чтобы представлять утопленника и изувеченный иконостас, подумать над дальнейшими своими действиями.
Прогуливался священник всегда почти с тростью, для придания важности – однако на сей раз пришлось отказаться от привычки, поскольку трость Павел потерял во время наводнения.
Отец медленно прохаживался по тропинкам между дворами – дворы в селении располагались плотно и тропинки были неширокие. Иногда, глубоко задумавшись, выходил за границы деревни, куда-нибудь на пустырь либо по направлению к Городу.
В тот день было душно. Погода установилась тёплая, какая-то даже лихорадочно тёплая. Земля не успела ещё окончательно просохнуть после дождей, и влага, с неё испарявшаяся, не позволяла дышать полной грудью. Такое своеобразное голодание изматывало, и Павел быстро устал.
В последнее время он вообще неважно себя чувствовал – кажется, болезнь, вроде простуды или воспаления, перекочевала к нему от безногого и медленно подъедала старое тело. Прогулка получилась недолгой и должного результата не принесла – священник оставался печален и рассеян. Взгляд его, слух его от душевного напряжения всё время выхватывали из окружающего мира какие-то совершенно бессмысленные детали, и по возвращении отец вдруг заметил, что ступени, ведущие к церкви, скрипят – это до крайности заинтересовало его распалённый и уставший мозг, отвлекая от главного. В конечном счёте, Павел решил, что дерево рассохлось, ведь с деревом такое нередко случается во влажных местах – от воды оно разбухает, затем, просохнув, трескается изнутри. Правда, он не решил, что делать с лестницей и вообще – тут же позабыл о скрипящих ступенях, обратив внимание на двери.
Двери были распахнуты настежь, у порога, снаружи, стоял приходящий дьякон, сильно обеспокоенный – именно так, старик заметил сначала двери, и только потом уже дьякона.
– Мой дорогой! – восторженно произнёс Павел. – Службы сегодня не будет. Прихожан, кажется, нет, мы можем отдохнуть.
– Я пришёл помолиться, отче. Во вторник всегда почему-то нет прихожан.
– По вторникам деревня пуста, – заметил Павел. – Все отправляются в город, делать покупки – там, говорят, распоряжение такое, чтобы деревенские только по определённым дням отоваривались. Но завтра прихожан будет очень много, праздник всё же.
– Я пришёл помолиться, – повторил дьякон. – И пришёл не зря. В келье, где ранее лежал инвалид, в заднем крыле, вас ожидает епископ. Он приехал в ваше отсутствие и немного рассержен тем, что вы опаздываете.
– Ах ты, боже мой! – воскликнул священник и, бросив юношу, быстрым шагом направился к гостю. Служителю сделалось не по себе от того, что он забыл о столь значительной встрече, предупреждали же его письмом! Он, впрочем, надеялся на великую милость архиерея.
Епископ выглядел устало. Дорога немного утомила его.
То был крупный человек, в летах, приятной наружности. Глаза епископа, тёмные, глубокие, подолгу задерживались на одном каком-нибудь предмете, застывали на нём, впитывая каждую чёрточку. Выражение лица всегда почти было суровым, хотя не лишено некоторой доброжелательности. Иногда он улыбался, судя по небольшим морщинкам у нижних век. Общее впечатление портил, пожалуй, только рот – узкий, окаймлённый тонкими губами, он выдавал в архиерее неискренность и лицемерие. Рот напоминал глубокое рассечение по живой плоти.
Этот жуткий рот раскрылся, задвигался, из него стали вываливаться слова, твёрдые, подобно камням, и низкие по звучанию:
– Рад видеть вас, иерей. Господь да вспомоществует Вам. Перейдём в другое место, если вы не возражаете? Здесь сквозит, а на сквозняке в такую жару легко простудиться – да вы, я вижу, уже больны!
– Это не беда, Ваше Высокопреосвященство. Не люблю жаловаться на самочувствие. Мы можем перейти в жилую комнату, но там нам будут мешать. Можно пройти в средний зал, к иконостасу.
– Разумеется, к иконостасу. Или не должен я увидеть то, о чём столько слышал?
Иерей и епископ отправились в зал с иконами, где Теофил расположился перед самыми Царскими вратами, спиной к священнику, и принялся внимательно разглядывать измученные лики, искажённые лживой кровью. Особенно поразил епископа облик Спасителя, который и зарыдал в начале марта, окропив затем кровью все нижестоящие ряды икон. Глаза были полностью сокрыты тёмно-красным, запекшимся цветом, словно Спаситель не изображён краской по дереву, но заживо повешен на кресте, как прежде, и глаза его оттого налиты кровью. До самого пола от обезображенных ликов тянулись полосы ржавого цвета – там, где раньше лилось содержимое звериного сердца и сосудов.
– В своём письме, – начал Теофил недовольно, оторвавшись от сомнительного зрелища и повернувшись наконец к иерею, – я уведомил вас о том, что приеду. Почему вы не дождались меня? Почему ушли?
– Приношу свои извинения, – отец Павел говорил подчёркнуто вежливо, стараясь заглушить потаённый страх и нарочитой вежливостью унять дрожь в голосе. – Я был в расстройстве с утра и не посмел принять вас, пока не поборол смуту в душе.
– Не в молитвах ли спасения ищете?
– В молитвах, Ваше Высокопреосвященство.
– Злые языки поговаривают, женщин вы любите куда больше, нежели молитвы.
– На то они и злые, Ваше Высокопреосвященство. Я утешаюсь исключительно в молитвах!
– Похвально, – епископ надменно усмехнулся. – Но меня интересует причина смуты. Не ослабели ли вы в вере, отец Павел?
– Не ослабел.
– А я, знаете ли, молюсь всё более о том, что вера во мне слабеет. Вы живёте оторвано от мира. Вы не знаете, что там, снаружи наших церквей и обителей, бога нет. Но есть ли он в вашем сердце?
Глаза гостя неприятно засверкали, опасная искорка появилась в них. Священник не стал отвечать, сообразив, что его пытаются поймать, ловко расставляя словесные сети и почти в каждую фразу заворачивая потаённый, подлый смысл.
– Фарисеи не поверили бы в чудо, здесь произошедшее, – Теофил указал на замазанные глаза Спасителя. – И ладно бы, одни фарисеи, которые вечно ни во что не верили и обвинили Христа в том, что он изгоняет беса силой князя бесовского. Но ведь и я не верю в ваше чудо! Слишком загрязнены глаза Его. Следовало бы омыть их святой водой. Хотя бы простой водой, иерей! Я видел сам, как в Вифлееме заплакал однажды образ Спасителя! Однако это совсем не похоже на то, что мне довелось тогда видеть… о, тогда было истинное чудо Господне, красота и величие Его снизошли на нас!
– К чему вы клоните? – с опаской спросил Павел.
– Помнится, я обещал вам сан протоиерея. Вы его получите, если не будет обнаружено никаких с вашей стороны нарушений. Если же чудо, здесь произошедшее – подделка, а так многие склонны думать, то вас ожидает анафема, ибо столь тяжкого греха, как осквернение икон, никто, кажется, в моей епархии до сих пор не совершал.
– Я чист перед вами, Ваше Высокопреосвященство, – соврал священник, стараясь придать голосу уверенный тон – ему, надо отметить, это вполне удалось.
– Если так, вам не о чем беспокоиться. Если нет – я вас предупредил. Дата проверки перенесена в силу обстоятельств на неопределённый срок, однако я полагаю, в течение недели она всё же состоится.
– В чём же заключается проверка, Ваше-ство?
Епископ сделался вдруг суров и мрачен, но ответил:
– Чудеса, подобные этому, случаются теперь нередко. Определить же, настоящее чудо или нет, довольно просто. Если, скажем, некое распятие или икона начинает мироточить, то логично, что вещество, текущее из… – Теофил замялся и долгое время подбирал подходящее слово. Сначала выдавил невнятный звук «г», явно собираясь произнести «глаз», но потом вдруг сбился, проглотил остальные буквы и продолжил так:
– …из предмета, должно присутствовать не только снаружи, но и внутри материала, причём единородно с ним. В этом случае чудо считают истинным. Однако если вещество найдено лишь на поверхности, либо найдено и внутри, но является чужеродными – возможность чуда отвергается.
– Вы хотите забрать икону?
– Не сегодня, позже приедет комиссия и заберёт. Да, отец Павел! – воскликнул епископ, будто только опомнился после сна. – Вы ведь знаете, мы завтра отправляемся на другой берег – будете ли нас сопровождать?
– Боюсь, Ваше-ство, здоровье мне не позволит, – Павел для убедительности кашлянул.
– Что ж, да прибудет с тобой милость Господня. Здоровье необходимо беречь не только для своего благоденствия, но и для пользы паствы. У меня, правда, возник вопрос, в сущности, пустяковый… одним словом, что вы думаете по поводу человека, о котором говорят, что он святой? Мне рассказывали, в селении за рекой его прозвали даже чудотворцем – это за какие же чудеса?
– Я знаю, он творит чудеса, – начал после небольшого перерыва священник. – Но чудеса специфические и вряд ли божественные. Ходят слухи, сделал-де женщину прекрасной, только через публичное половое сношение, потому грешен. Да и стал ли бы, в самом деле, посланник Господа заботиться о внешней красоте своих последователей?
– Разве в наших деревнях допускают подобные сцены? – Теофил искренне удивился.
– Да, Ваше-ство. Допускают, ибо неверны и развращены. Не брезгливы ни к чему и не соблюдают ни заповедей, ни уголовного права. Однажды мне пришлось наблюдать, как тамошние дети закопали мертвеца – бедного утопленника – без отпевания, никому ничего не сказав. Следует ли отыскать его и похоронить подобающе?
– Предоставим лучше мёртвым погребать своих мертвецов, – епископ глубоко задумался, отчего рот его сжался в прямую узкую щель. – Впрочем, как знаете. Скажите лучше, опасен ли нам чудотворец? Есть ли он лжепророк, о коих сказано: «По плодам их узнаете их»?
– Плоды его мерзостны, но, кажется, достаточной силой он не наделен. Очевидно, однако, что лжепророчествовал, и не раз…
– Но вы уверены, – перебил Теофил, в страшном беспокойстве, вдруг позабыв свою неприязнь к собеседнику, доселе проявлявшуюся в пренебрежительных нотках, – уверены, что пред нами не тот, о ком предупреждал апостол Павел? Не Человек Греха?
Священник улыбнулся – похоже, предположение показалось ему забавным.
– Вряд ли чудотворец сядет в храме божием, как бог, и вряд ли назовет себя богом, – сказал он. – Человек Греха, я полагаю, должен воцариться в Иерусалиме. Разве это не закономерно?
Епископ нехотя согласился, и беседа приобрела более спокойный тон: обсудили формальности завтрашнего праздника, насущные проблемы епархии, разногласия со светской властью. Затем архиерей благословил священника и покинул церковь, в последний раз искоса глянув на иконы в бурых пятнах.
Павлу предстояло многое обдумать. Прежде всего, как избежать проверки, за которой отлучение последует неминуемо. Тревога, возникшая утром и даже ещё раньше, усилилась.
Отец вышел в притвор, словно ощутил себя недостойным находиться в самом храме, начал метаться по тесному помещению, как проклятый, лихорадочно что-то соображая. Встреча с архиереем и весь разговор показались ему странными – отчего, он сам не мог решить. Однако это невообразимое беспокойство в связи с чужаком, эта резкая смена настроений, внезапность вопросов, столь неожиданный уход – настораживали. «Чего же мне от него ждать? – подумал отец. – Чего? А, однако же, и он боится чужака. Поехать ли с ним теперь?»
Но ни на следующий день, ни когда-либо ещё с Теофилом он никуда не ездил, да и вообще не виделся.
Вечером случилось ещё кое-что: около прихода стал отираться грязноватый, в лохмотьях, молодой человек, с виду физически развитый, зеленоглазый и, кажется, измученный бессонницей – взбухшие под глазами мешки, налившиеся, спелые от свернувшейся в них влаги, говорили о том, что юноша давно не мог как следует выспаться. На коже его, кроме того, замечались многочисленные синяки, от давности желтые, кровоподтеки и следы цианоза6.
Он ходил взад и вперёд часа два кряду, изредка поглядывая на окна, пока отец Павел наконец не смилостивился и не вышел к нему. Разговор, состоявшийся между ними, длился всего минуты три. Затем утомлённый бродяга скрылся, а священник отправился проведать безногого.
– С кем это вы говорили?
– Так, один нищий, – рассеянно пояснил священник. – Просил позволения собирать милостыню около церкви.
– Он ушёл довольный, как я заметил. Вы позволили ему?
– Да.
С тех пор койка безногого благополучно перекочевала к противоположной стене, мрачной, беспросветной и пустой, во избежание дальнейших с его стороны наблюдений, а вышеозначенный юноша стал каждое утро покорно ждать милостыни у ворот церкви.
XV
В селении за рекой после самосуда и похорон устроили тихие поминки по рабу божию Алексию. Даниила – братоубийцу, замурованного рядом с завёрнутым в холстину телом своей жертвы – старались не вспоминать.
Особо не пировали, поскольку до сих пор пребывали в некоторой растерянности, совершенно не понимая, как это они могли забить человека камнями до полусмерти. Так что Алёшу проводили скромно и быстро, даже не позволив душе три дня побродить по свету, как полагается.
Следующий день прошёл в соблюдении траура. Никита Иванович, отец несчастных, за всё то время, начиная с казни и заканчивая днём скорби, ни разу не появился на улице. И на поминках не был.
Мать же их после скромных проводов видели один раз, вечером – высохшую, убитую горем женщину, бесцельно бредущую вдоль реки; может, она хотела взойти на мост и броситься, но не решилась. Глаза её были чудовищно пусты, как две впадины от пересохших озёр – иногда лишь загорались они странным, безумным огоньком, но огонёк гас, не успев толком распалиться.
Но не только Малютка горевала о своих детях. Катерина Петровна тоже не находила себе места и, чувствуя, что трагедия произошла с её участием и даже, может быть, из-за неё, металась по своему дому, как по добровольной темнице. Вновь женщина никуда не выходила, правда, скорее не от переживаний, а из-за страха, что на неё все ополчатся.
Увы, осторожность не спасла Катеньку от возмездия, которое деревенские во главе со старейшиной посчитали справедливым. Влияние старейшины после потери обоих сыновей возросло – жители боялись, что он донесёт в Город, и будет расследование, и обнаружат в земляной яме на окраине изувеченное, задохнувшееся в гробу тело с перекошенным лицом. Никита Иванович мгновенно уловил смену настроений и стал понемногу пользоваться ей, укрепляя свои позиции, хотя доносить не собирался вовсе. Вообще-то он довольно легко принял смерть детей и даже обнаружил в ней определённую выгоду – приходилось, конечно, разыгрывать убитого горем перед деревенскими, но старик справлялся.
Во вторник, когда отца Павла посетил епископ, Никита Иванович принялся ходить по дворам и созывать народ к Катиному дому, призывая «расправиться с мерзкой девкой!». Люди собрались мгновенно, поскольку возможность переложить вину на затворницу многим пришлась по вкусу. В итоге решено было обвинить её в случившемся и навсегда заточить в доме, т.е. сделать так, чтобы бедняжка никогда более не могла покинуть своего обиталища и белого света не видела.
Вооружившись инструментом и строительными материалами, к дому женщины двинулось порядка десяти человек, все мужчины, так что перед входом Никита Иванович предупредил их
– Прикройте глаза покрепче, дабы не ослепила вас ведьма своим сиянием! Я же войду с молитвою на устах и буду говорить с нею, и не сможет эта дрянь напустить на меня чары, ибо слово божие во сто крат сильнее!
Так и сделали.
Никита Иванович ворвался с молитвою, за ним слепцы. Волна света чуть не сшибла предводителя с ног, но он устоял. Катенька, как всегда, великолепная, стояла у окошка, печальная и спиной к входящим. Сияющее тело её прикрыто было лёгким платьем, неизвестно откуда взявшимся (возможно, она тайком ездила за ним в город), потому вошедшие в дом судьи могли не опасаться за своё зрение – только за рассудок, привыкший к уродству и нечистотам. Красота, невозможная женская красота оказалась для жителей самым страшным испытанием, настоящей мукой – решили избавиться от красоты.
– Катерина Петровна, – обратился к ней старейшина хриплым, чуть дрожащим голосом; этому голосу он пытался придать жёсткое звучание и выдавливал начало каждого слова прямо из горла, но окончания выходили всё равно с дрожью. – Мы пришли наказать вас, ибо вы повинны в смерти двух моих сыновей.
– Но я не виновата! – взмолилась женщина. – Да и мёртв один только Алёша! Я чувствую, Даниил…
– Не смей упоминать имена их вслух, ведьма! – вскипел старообрядец. – Они мертвы, мертвы оба, слышишь меня!
Катенька молчала, от страха не смея перечить.
– Не обижайся, – сказал Никита Иванович, облизнув сухие губы (безумные глаза его бегали из стороны в сторону, выдавая тем самым неспособность сосредоточиться, а вместе с тем и вполне естественную для мужчины, пусть даже такого старого, робость перед красивой женщиной). – Не обижайся, дитя моё. Я принесу тебе искупление, о да! Потому как по слову божиему, – тут он многозначительно уставился в потолок, – по слову божиему колдунью или ведьму следует умертвить за сношение с дьяволом, ты же сношалась и прилюдно даже предалась плотской любви с ним! А ведь пришедший чудотворец – дьявол и есть!
Если же мы теперь убьём тебя, как полагается в подобных случаях, то обречём на вечную агонию, на муки! – взгляд старика помутнел. – Искупи вину, дитя моё! Простятся тебе грехи, и кровь отмоется, и позор отмоется, и отмоется всякая нечистота, и тело освятится божественным светом! Искупи, милая!
Мы же поможем Тебе в этом. Запрём дверь твою на замок, сделаем железную обивку, заколотим окна досками, так что погрузится обиталище твоё во мрак. Бесы станут сильны – боже, как бесы станут сильны! Бесы возрадуются во тьме, возрадуются в тебе, но ты должна побороть их молитвами – таково будет твоё покаяние!
Не бойся ничего, дитя моё! Мы привезли хлеб и чистую воду. Люди не оставят тебя, зная об этом покаянии, так что с голоду не пропадёшь. Под дверью будет маленькое отверстие для подаяний. Еду бери, деньги не принимай вовсе. От них соблазн! Всякого, кто принесёт тебе милостыню, поблагодари, но тех, которые осмелятся говорить с тобой – гони прочь!
Катенька выслушала, не сказав ни слова, постояла ещё немного у окна, любуясь видом реки и горизонта, потом окинула собравшихся взглядом затравленного животного и села на диван. Немного поразмыслив, она вдруг вся подалась вперёд, разомкнула губы, желая как-то возразить мучителям, но голос не подчинился ей, и ничего, кроме протяжного вздоха, не прозвучало.
Тогда женщина забилась в самый угол дивана, ссутулилась, как бы желая себя защитить, и попросила воды. Никита Иванович с заботливым выражением лица подал стакан, предварительно наполнив его содержимым бочки.
Саму же бочку вместе с хлебным возком внесли внутрь.
Старик подал знак своим спутникам, и те ретировались. Посмотрел на Катю отрешённо, скривил лицо и произнёс:
– Дитя моё, бесы сильны! Вся красота от бесов, запомни!
Тут Никита Иванович быстро пересёк комнату, поцеловал женщину в лоб, словно давал благословение, вытащил из кармана псалтирь и свечку и бросил тут же, на край дивана, после чего сбежал.
Дверь захлопнулась. Катенька услышала металлический стук, догадалась, что это снаружи обивают дверь, чтобы её невозможно было открыть, и тихо заплакала – она и сама не знала, от чего: от обиды ли, от прежнего ли чувства вины, взыгравшего в ней с новой силой, или от страха, что во мраке вновь растеряет всю свою красоту.
Под дверью между тем вырезали квадратное отверстие, совсем крохотное, одно за другим стали гаснуть окна.
Солнце в комнате постепенно умирало, и вот уж осталось лишь несколько блеклых лучиков, вползающих через тоненький просвет – то было последнее оконце, самое маленькое, на теневой стороне дома. Поймав на себе эти блеклые лучики, Катя вдруг вспомнила прежние дни: то недолгое время, на протяжении которого ей позволяли привлекать взгляды, восхищать, удивлять собой. Вспомнила демонстрацию, вспомнила чудо и его совсем юного творца, окружённого приятным, едва мерцающим светом.
Четыре доски встали вплотную перед свободным ещё стеклом, рассекли блуждающие по комнате лучики на две части: корень их остался снаружи, произрастая от солнца и тщетно жаля заколоченные окна, а несчастные обрубки внутри комнаты вмиг погасли. Сумерки поглотили горестный дом, мягко окутали женщину и приняли в свои объятия.
После того, как дом женщины ослеп, люди на улице собрали инструменты и разошлись, глухие к стонам и всхлипываниям. А Никита Иванович долго ещё стоял у замурованной двери, прислушивался, пропускал каждый возглас пленницы сквозь себя, и с лицом его творилось что-то неладное: то хмурился старик, то улыбался бессмысленной и блаженной улыбкой, а то вдруг начинал тихонько подвывать, как собака на холоде.
XVI
Старейшина вернулся домой только к ночи. Мария Александровна, тихонько сидела в прихожей, у стены, и ждала его, глядя немигающими, досуха проплаканными глазами куда-то в пустоту. Когда дверь заскрипела, женщина встрепенулась, но с места не сдвинулась – не сдвинулись и глаза, только как-то больше прежнего остекленели, как бывает у приговоренного при встрече со своим палачом.
Никита Иванович, впрочем, этих изменений не видел – он прошёл мимо жены, даже не повернувшись в её сторону, прямиком в самую дальнюю комнату. Там в полу проделано было отверстие для спуска в погреб-кувшин, закупоренное плотно сбитой деревянной крышкой. Старик поднял крышку, от натуги крякнув, по узенькой лестнице спустился вниз и оказался внутри тесного, сырого помещения. Стены никакой облицовки не имели, кроме двух противоположных досок, которые стояли для уплотнения грунта, но давно прогнили, так что из-под них на пол сыпались крохи земли. Удушливый земляной запах – стоячей воды и свежего перегноя – ударил старику в нос и на миг оглушил.
Погреб под домом никогда не использовался по назначению – для хранения продуктов вполне подходила яма снаружи, за огородом, а здесь было сделано скорее что-то вроде часовни. Под потолком висело несколько позеленевших икон, напротив лесенки прямо в грунт вдавлено было золотое распятие, на полу под ним торчал огарок свечи. Никита Иванович зажёг его, вспыхнувший огонёк распугал тени, сидевшие по углам, отчего те беспокойно заползали по стенам земляного котла.
Старец встал перед распятием и принялся молиться, проговаривая слова каким-то неистовым, захлёбывающимся шёпотом. Слова наползали друг на дружку, как насекомые, сливались единым потоком, ускользали от своего хозяина, менялись без его ведома и желания, и вот уж вместо Имени Господня рыхлые, отчаянные губы проговаривали совсем другое имя – запретное и притягательное.
– Катя, – шептал старик, думая, что молится.
Очнувшись, он рассвирепел, обругал «девку» последними словами и забился в угол, в самую тьму. Тени, в страхе метавшиеся по погребу, накрыли его собой, прильнули к взмокшему телу, и старейшина ощутил холод их прикосновений – не тот холод, от которого зимой земля стынет, а тот, который насквозь пронизывает человека в предсмертной агонии.
– Что же… дальше? – вслух спросил Никита Иванович, но ни внутри у него, ни снаружи ничего не отозвалось. В безмолвии встретил он своё искушение – настолько безграничное, что никакие заколоченные окна не в силах были его заглушить. Искушение родилось на демонстрации, когда пришлый человек сделал Катеньку красивой, и более не угасало.
Маленький, несносный бесёнок вгрызся старику под ребро в тот момент, заразил его чресла непреодолимым желанием, а голову развратными видениями, и старик не сумел побороть соблазн. Признаться женщине в любви или утолить желание, прибегнув к силе, он не смел – всё же вера его, извращённая одиночеством, была сильна.
Трагедия, произошедшая позже с сыновьями, не уничтожила разъедающих Никиту Ивановича чувств, да и не могла уничтожить, ибо он давно уже потерял хоть какую-то привязанность к собственным детям (для детей у него припасены были «камень и змея»).
С женой, Марией Александровной, он не разговаривал после казни Даниила – Машенька горько оплакивала потерю детей, старообрядцу же не было дела до её горя, и такое положение вещей привело вскоре к безмолвию. В этом безмолвии созревал соблазн старца, как созревают семена под землёй – безо всяких внешних признаков. Но, подобно тому, как семена лопаются и дают ростки, лопнула однажды скорлупа, в которой скрывалось безудержное желание, и плоды одержимости дали о себе знать – старик решил заточить Катерину в собственном доме, чтобы раз навсегда избавиться от источника смуты. Однако источник таился в душе. Душу же нельзя было ни заколотить досками, ни запереть на замок.
И теперь старообрядец рвал предавшую его душу, забившись в угол самодельной своей часовенки.
Через пару часов к нему спустилась Малютка. Остановилась на середине лесенки, поглядела на мужа со странным любопытством, как бы не узнавая в нём человека и пытаясь разгадать, что перед ней за животное да отчего это животное так мучается, отчего прячется. Потом взгляд женщины устремился куда-то сквозь вжавшегося в стену старика, сделался таким же пустым и рассеянным, как прежде, и она медленно, с жуткой усталостью в голосе, произнесла:
– Отпусти ты её.
Никита Иванович резко поднял голову, словно перед ним возникло привидение, и хрипло переспросил:
– Что?
– Отпусти, говорю. Любишь же.
Староста вскочил на ноги, в один миг подлетел к жене и замахнулся, чтобы ударить. Но рука сама собой безвольно опустилась, повисла неприкаянной плетью, и он лишь выдавил из себя:
– Молчи, проклятая.
– Да уж всю жизнь молчала, – спокойно отозвалась Малютка. – Слова против тебя не смела сказать. А теперь-то что?
– Да чего ты против меня смеешь-то? – закричал старейшина, вновь замахнулся рукой и почему-то вновь не ударил.
– Я в Город пойду.
– Донести решила?
Мария Александровна ничего не ответила, презрительно оглядела старейшину с ног до головы и поднялась обратно в дом.
– У, проклятая! – гневно повторил старообрядец, однако за женой не последовал.
Он вернулся к распятию, бросил себе под ноги ветхий подручник7, валявшийся в углу, встал на колени, уткнулся лбом в землю и принялся молиться усерднее.
Но рыхлый язык и натуженная глотка по-прежнему не подчинялись его воле – слова отрывались от губ кусками живой плоти, теряли всякий смысл, лились несуразным потоком клокочущих звуков. А эти звуки вдруг начинали обретать цвет, обретать форму, и старик уж более не говорил тогда – старик видел. Видел, как целовал недавно молодую девушку в лоб, буквально впиваясь ей в кожу сухим своим ртом, истончённым жестокостью, размякшим от влаги и смятения.
Он поцеловал Катю перед уходом не для благословения, а чтобы заглушить ноющую боль в сердце – ту, от которой не спасали ни травы, ни настои. Он вспомнил старинную мудрость, рассудил, что коли с глаз долой, то из сердца, конечно, вон, и создал темницу из старенького дома. Он заколотил в нём все окна, оставил за этими окнами свой соблазн и сам заполз под землю, подобно полумертвому змею, чтобы тут, в тихом убежище, зализать свои раны. Но ничего не вышло – боль осталась, и травы не помогали по-прежнему.
XVII
В среду в селении за рекой готовились к празднику первоверховных апостолов Петра и Павла. Люди загодя прибрали да приукрасили местную часовенку (церкви с алтарем не было – неизвестно, снесли ли здание по ветхости, спалили по злобе или вовсе никогда не строили), подыскали кое-какие дары для епископа, который обещал посетить отдалённую деревню в честь торжества, расчистили мост для проезда – уж явно такой важный гость не отправится в путь на своих двоих и воспользуется машиной, а то и несколькими, в зависимости от того, сколько служителей да светских помощников станут его сопровождать. Старожилы, впрочем, противились предстоящему визиту – негоже, мол, принимать у себя епископа, который в Данилов монастырь на поклон ездит8. Но старожилов было не так много, да и разлад между ними царил, потому к их мнению мало кто прислушивался.
Теофил должен был появиться после полудня и проследовать сначала в часовенку для проведения службы, потом в здание старой больницы, чтобы освятить разрушенные стены, прочитать проповедь и пресечь таким образом слухи о призраках и бесах. Жители, жадные до любых зрелищ, ждали его – некоторые расположились прямо в часовенке, готовые в любой момент начать службу, а некоторые скучно шатались вдоль берега, не зная, куда приткнуться.
Никита Иванович не относился ни к тем, ни к другим. Всю ночь провёл он в своём молитвенном погребе, не смыкая глаз, а под утро там же и уснул, пропустив всеобщую лихорадку.
И поднялось солнце в самую высь, белое с жёлтой короной, и согнало всяческую тень и всякий сумрак с поверхности земли, и настал полдень, да только Теофил не приехал. Подождали его местные час-другой, высматривая на горизонте торжественную процессию или вереницу машин, крестным ходом пересекающих глиняный пустырь, или хоть какое-нибудь движение, но движения не заметили и разошлись, затаив обиду.
Ещё через час вместо высокопоставленного гостя на лодке прибыл священник из шахтерского городка – отец Тимофей. Он известил группу встречающих, что епископ накануне ещё в срочном порядке вернулся в город в связи с каким-то неотложным делом, потому вовремя выехать за реку не успел и появится позже. Сообщив новость, престарелый священник благословил собравшихся, прочёл кратенькую проповедь в честь праздника и отплыл назад. А ближе к вечеру распространились вдруг слухи о смерти Теофила. Иные утверждали, будто смерть то насильственная и будто бы даже архиерея повесили – никто, конечно, не поверил, но гостя ждать перестали.
Никита Иванович пробудился, когда солнце только начало клониться к закату, на одеревенелых ногах вышел из своей могилы и принялся звать жену, но никакого отклика не последовало. Тогда старейшина отправился искать её по деревне и от соседей узнал, что женщина ещё утром ушла на другой берег – вроде как видели её на мосту во время приготовлений к празднику.
Старообрядец никак не мог взять в толк, как это Машенька решилась покинуть посёлок без его дозволения, продолжал выпытывать у соседей подробности, но те не очень-то его любили и вскоре прогнали. В расстроенных чувствах, с образовавшейся вдруг дырой в душе, опустошённый, вернулся старик домой, пересёк все комнаты и вдруг ощутил такое жуткое бессилие, что не смог сойти в погреб, а потому без сил опустился рядом. Деревянная крышка, скрывавшая вход в подземную часовенку, была раскрыта, и старик принялся совершенно бессмысленно разглядывать отверстие в полу. Пол, ровно уложенный и покрытый лаком, скрывал под собой тесную нору, где странно соседствовали золотое распятие и чёрные тени; дальше, за распятием и за тенями, начиналась основа, скрытая от любопытных глаз грунтом – подземные стоки воды, отвратительные коренья, вертлявые черви и целые полчища прожорливых насекомых. Пожалуй, подобное устройство дома напоминало внутреннее содержание самого Никиты Ивановича.
По крайней мере, так почудилось самому старообрядцу, когда заглянул он внутрь себя в попытке отыскать хоть что-то человеческое – чувство утраты, беспокойство за жену, сожаление. Но ничему этому не нашлось места в его мрачной душе, и Никита Иванович отчётливо осознал, что скоро умрёт.
Он решил подвести сам с собою итоги, увы, неутешительные. Жизнь оказалась унылой чередой ошибок, изгибов, потерь – так вышло. А хуже всего то, что ошибки в этой жизни никогда не признавались, изгибы выходили вкривь, потери не вызывали никакого страдания и потому не замечались.
Старик потерял жену, но гораздо раньше перестал замечать ее, тихую, мечтательную и безответную. Потерял сыновей, но от лютой ненависти сам был готов убить их. Потерял веру, его питавшую, но ранее извратил свою веру настолько, что из неё исчезла всякая божественность. Его броня, выкованная из почитания самых жестоких обрядов, вдруг дала трещину, через которую выплеснулась наконец копившаяся годами боль и вылезли наружу все тайные демоны, все жуки и черви, и ужаснулся старец, и в отчаянии принялся терзать душу, желая извлечь из её дряблой ткани хоть какое-то чувство. Но по-прежнему не трогали его ни смерть сыновей, ни побег жены, оттого рождался страх. И старик взывал к себе:
– Страдай! Ты всё потерял, так страдай, ну! – однако ничего, кроме усталости и холодного ужаса, не испытывал.
О, старец! Ты остался в одиночестве, наедине с горестными образами, лицами, которые то и дело всплывают в твоем воображении. Ты никогда больше не сможешь увидеть эти лица – иных вовсе позабыл, но щемящее чувство, ими вызванное, не слабее, чем от прочих, высеченных в памяти навечно. Твоя жизнь раскрошилась от твоих же грубых, жестоких прикосновений.
И вот уж в комнате на полу вьётся не старик, а горбатая змея, тщетно пытающаяся заползти обратно в свою земляную норку.
Эта змея наконец уползает от входа в пещеру и лезет на второй этаж, в комнату Даниила, с трудом преодолевая ступени. Там, среди пыли, пепла и множества книг, царит тишина и сумрак – не идеальное ли убежище для пресмыкающегося!
Наступает вечер, но закат на горизонте ещё не расцвёл, и воздух в помещении до сих пор горячий. Змея скрывается от жара в кресле за книжным шкафом, сворачивается скользким клубочком, таращится безумно на исписанные до самого верха стены, но надписи разобрать не может. Змеиное дыхание звучит громко и прерывисто – высохло жало, хочется пить. Да вот сил на поиски воды не осталось, и жутко клонит в сон, и во сне змея видит себя несчастным стариком, от страха забившимся в кресло.
XVIII
Мария Александровна шла в Город. Она покинула дом на рассвете, когда старейшина бесновался в подземной часовенке, не вполне ещё оглушённый сном, а жители начинали потихоньку подниматься со своих постелей для подготовки к празднику. У самого моста Малютка повстречала трёх женщин, которые что-то полоскали в речке в опасной близости к оползающей части берега, но ничего не сказала им и прошла дальше.
Уже на мосту окликнула её одна из женщин. Мария Александровна остановилась, вся сжалась, будто её застигли врасплох, и повернула голову, чтобы поприветствовать соседку, да не смогла – язык почему-то не ворочался. Впрочем, внешний вид несчастной матери – пустые выплаканные глаза и ссохшиеся, как у мертвой, скулы – отпугнул любопытную женщину, и та молча вернулась к полосканию.
В воздухе стояла относительная прохлада, потому дышалось легко. Малютка, впрочем, знала, что ближе к полудню наступит невыносимая жара, и хотела до того времени покончить с делами.
Шла она быстро, не отягощенная никакой ношей – не взяла даже поесть. Единственное, что при ней было – тряпичный мешочек с мышьяком, которым старейшина травил крыс в подполе. Мешочек этот согревал ей душу, поскольку обещал избавление от невыносимого горя – не могла она пережить собственных детей, ведь у неё и осталось-то всего несколько воспоминаний, от времени потёртых. К воспоминаниям она прибегала каждый вечер – как только умирал день, оживало прошлое, расцветая тусклыми красками. И тогда прослеживала женщина путь своих милых детей от самого их рождения до зрелости. Не до смерти, нет – не думала она о смерти сыновей, не допускала её до своего разума, чтобы от ужаса не лишиться сил, оставленных для отмщения.
Первенец родился довольно легко, громким плачем возвестив о своём появлении. Вторые же роды, спустя три с половиной года, были тяжёлыми. Младенец был недоношенный, но с крепкими, совершенно недетскими руками, что крайне необычно; весь в материнской крови, он тоже кричал, но гораздо тише, и далеко не сразу, так что врачи приняли его поначалу за мёртвый плод. Нет, Даниил совсем не то, что старший! Он родился больной, с каким-то заражением, и едва не искалечил роженицу. Малютка тогда боялась, что умрёт. От боли, от разрывов, кровопотери. Однако всё обошлось, и Даниил сделался её любимцем.
Отец же, казалось, ненавидел малыша. Отец был строг, и всегда почти чёрств, но в те далёкие времена ещё любил свою жену или, по крайней мере, испытывал какие-то чувства к ней. Он боялся потерять спутницу, потому рождение ребенка воспринял холодно, как некое посягательство. Для него в самом процессе родов заключалась угроза остаться один на один с собой, да с трёхлетним мальцом на руках в придачу, чего старообрядец до крайности испугался. Выходило, будто новорождённый заявляет какие-то права на жизнь Малютки, вот только жизнь эта, согласно понятиям Никиты Ивановича, принадлежала только ему. А младший сын, взрослея, лишь подтверждал подобные опасения – то на чердаке с матерью запрётся для сочинительства, то защищать её примется. Так и вышло, что Даниил стал ненавистным сыном с самого начала.
Малютка очень тяжело переживала любые ссоры между старейшиной и Даниилом, а уж когда тот отвернулся и от Алексея, совершенно в муже разочаровалась.
Теперь же боль у неё внутри и безмерная тоска по сыновьям обратились в желание отомстить – подобные желания, как известно, съедают человека полностью, обезвоживают. Тело женщины, без того некрупное, высохло; пошло по швам сердце, дряблое, ранимое. Ночами стала посещать бессонница, последний, едва заметный отпечаток мечтательности на лице вместе со снами исчез. Появились глубокие морщины-порезы. Под усталыми глазами, на впалых щеках, на подбородке, около губ – порезы, всё несчастное лицо старостью и горем изрезано.
Боже, когда в последний раз расцветали эти прекрасные губы в улыбке, когда же, как давно? Не тогда ли, когда многие часы проводила женщина со своим младшеньким на чердаке, среди птиц и воображаемых миров? Или, может быть, когда Даниил поступил на учёбу, отчего сердце матери наполнилось гордостью, вполне понятной? Или когда он наконец вернулся, замкнутый, внешне огрубевший, но такой же близкий и любимый? Наверное, в тот раз губы женщины украшала последняя настоящая улыбка. Позже – лишь подделки, вымученные судороги, насильственно сжимающие мимическую мускулатуру.
Жажда возмездия вытеснила сладкие грёзы о будущем. О том, как хороша станет однажды их жизнь, как будут гулять они в саду с цветущими розами, нежными и стеснительными, – все вместе: сама Малютка, быстроногая и весёлая, какой понравилась некогда будущему мужу, тихий Даниил с какой-нибудь невестой (матери нравилось представлять его с невестой), Алёша, порывистый, бесноватый (ну, пусть, пусть!), наконец, преобразившийся глава семейства, Никита Иванович. Дом перестроят, сделают светлее (так, чтобы всегда солнце било в окна), часовенку под землёй уберут совсем. В этой сумрачной, душной часовне крестили детей. Там же старейшина заставлял семейство регулярно молиться – о благоденствии и прощении. Благоденствие не пришло. А прощение… за что, в самом деле, следовало им просить это дурное прощение? Да и разве могут стены, сотканные из сырой земли, простить? Умеет ли земля прощать?
Чудные фантазии не имели смысла. Дети умерли, оба в один день, тот, кому отводилась роль преобразившегося отца, находился на грани помешательства и царапал стены в углу своего одиночного гроба, пластаясь перед распятием и общаясь с тенями. Разве такого благоденствия они жаждали?
Женщина шагала по плохо протоптанной дорожке, сапогами вдавливая в почву мокрую траву. Трава отзывалась на эту мимолётную казнь резким, душистым запахом. Выпавшая за ночь роса впивалась в ветхую обувь, просачивалась насквозь и липла к ступням, так что сапоги вскоре промокли – Малютка, занятая собственными неспокойными мыслями, едва ли заметила, что набрала воды.
Поднялся ветер, хлёстко и резво ударил по лицу, заставил раскрасневшиеся глаза слезиться. Впрочем, слезились ли глаза от ветра или просто так, или от горя, Мария Александровна и сама не понимала. Просто нахлынуло на неё что-то вместе с ветром, и слёзы скапливались у нижних век крохотными капельками. Затем капельки набухали, лопались и освобождали горькое своё содержимое, отчего по щекам старухи тянулись две влажные полосы.
– Отчего же ты плачешь? Неужто ветер кажется тебе таким жгучим? Но ветер слаб. Тогда у тебя, наверное, горе. И ты плачешь от горя, верно? – голос был тихий, приятный, принадлежал человеку, легко бредущему навстречу, несколько в стороне от тропы и босиком, отчего ноги его блестели, чуть ли не до колен покрытые росой. То был совсем ещё юноша, тонкокостный, хорошо сложённый, окружённый едва видимым сиянием и желающий, по собственному его выражению, «всех-всех осчастливить». За собою он вёз небольшую тележку с бочонком в ней, до середины заполненным. Тележка катилась быстро, словно некая сила придавала ей ускорение, так что особенно напрягаться не приходилось.
Малютка не ожидала никого встретить, от испуга она вздрогнула и замерла. Впрочем, юноша не вызывал опасений и даже наоборот, располагал к себе, так что испуг мгновенно улетучился, и женщина принялась с любопытством его осматривать. И хотя ей не доводилось раньше видеть этого странного юношу, она догадалась, с кем именно встретилась посреди голого пустыря.
– Да, – наконец ответила старуха. – Я потеряла сыновей, и от этого плачу.
Тот, кого прозвали в селении чудотворцем, отпустил тележку – та безвольно покатилась в низину, к реке, но тут же наткнулась на камень, заехала на него передним колесом и в таком положении, чуть накренясь набок, застыла.
– Мне жаль твоих сыновей, – сказал юноша. – Но почему ты не дома теперь, не оплакиваешь их там, где они погребены?
– Я иду в город. Я иду… к следователю или ещё к кому-то, кто сумеет помочь.
– Твоих сыновей убили?
– Да.
Слёз больше не было. Глаза совершенно высохли и теперь болели, недостаточно увлажнённые – ветер вылизал их полностью.
– Ты хочешь возмездия?
– Хочу.
– И ты твёрдо решилась идти до самого города?
– Да, я твёрдо решилась.
Чудотворец пожал плечами, как бы сомневаясь в правильности ответа, и сказал:
– Я прошу тебя повернуть назад, ибо в Городе ничего хорошего тебя не ждёт. Станешь ли слушать меня?
– Не стану, – отозвалась женщина и вдруг погрустнела – слова юноши показались ей правдивыми, но месть гнала вперёд.
– Тогда иди. А я пойду сегодня в твою деревню, – тут он указал зачем-то на тележку и на бочонок. – Вечером, ближе к закату.
– Да ведь столько ещё времени!
– У меня есть другие дела. К вечеру я со всем справлюсь. Я принёс теперь много подарков…
Лукавая и недобрая улыбка исказила рот чудотворца, и Малютка не осмелилась спросить, какие именно подарки он несёт. Рот чудотворца тем временем сложился страшной щелью, из которой вырвался неожиданно грозный, пророческий голос:
– Надеюсь, ты найдёшь приют в городе. Прощай.
– И ты прощай, – робко ответила Мария Александровна, испугавшись этого неожиданного превращения лица и голоса.
Как юноша ушёл, старуха не заметила, только ощутила внезапное одиночество, будто одна она стоит на всём пустыре, будто чудотворец растворился в воздухе или всего только привиделся, и никогда никого не встречала она на пути в город…
Из авторского дневника, июль:
«Очень часто приходится прибегать к рассказам очевидцев, и это, конечно, может навредить всему делу, и выйдет в итоге не правдивая история, а какое-то совершенно неуместное сочинительство. Впрочем, разговор Марии Александровны К. и человека, прослывшего чудотворцем, мне передали слово в слово, некто Лигнин9, и я записал этот разговор, стараясь ничего не упустить. Лигнин, кажется, один из немногих очевидцев, которым можно доверять полностью.
Только описание у меня вышло не к месту, да и главу не удалось закончить. Известно, что ни полиция, ни иная власть за рекой не появились, поэтому местные решили, что до города женщина не дошла – сгинула где-нибудь на пустыре или заплутала, свернула в лес да пропала в болотах. Таковы слухи за рекой, на самом же деле М. А. совершенно точно добралась до местной столицы, только оказалась в итоге своего путешествия не у следователя, а в психиатрической больнице, в отделении для стариков, где до сих пор находится. Думаю, она просто-напросто заблудилась, спряталась в каком-нибудь закоулочке и сидела там, пока её не нашли. А как нашли – рассказала свою историю первым встречным, наверняка и о чудесах, и о сыновьях убитых говорила, и об обычае забивать камнями преступников без всякого суда. Да кто бы поверил потерявшейся старухе с полоумным взглядом?
Вообще-то иной раз кажется мне, что зря, зря затеял я книгу. А вдруг я заврался? Вдруг нисколько не приблизился к описанию настоящих событий, а лишь извратил их, перевернул с ног на голову, неверно полагаясь на различные слухи да собственное восторженное восприятие с его неизменной чертой приукрашивать прошлое? Взять хотя бы старейшину Никиту Ивановича – о нём я писал под впечатлением от брата его10. У брата-то облик и вправду страдающий да от страдания жуткий, смотреть на него тошно! А Никита Иванович сам по себе… страдал ли?
Или я невольно облагородил жестокого этого, нелюдимого старца? То, что он любил Катю, известно от самой Кати и только. Характер его во всех тонкостях описывал младший сын, отец Павел и вовсе ничего не говорил – не довелось им познакомиться.
Выходит, наверняка я знаю лишь обстоятельства смерти старейшины – уж тут каждое его слово, каждое движение лица знаю! Однако пытаться угадать внутренний мир человека по одним его предсмертным речам не совсем верно. Пожалуй, угадывать всю историю, произошедшую в деревне за рекой, по одним лишь слухам и мимолётным встречам тоже неверно. Или, если говорить точнее, нечестно.
Но я всего только описываю то, что видел сам, а если не видел – хотя бы слышал от непосредственных участников событий, либо, в самом крайнем случае, уловил по обрывкам чужих разговоров. Потому неудивительно, что путешествие М.А., которое сам я не наблюдал и о котором ничего не слышал, так неудачно прервано. Неудивительно, но правильно ли, возможно ли так делать, когда пишешь книгу? Вот уж не знаю».
Там же, следующий день:
«Я часто представляю селение за рекой сверху – как будто окидываю его взором с высоты птичьего полёта.
Оно сырое. Это первое, что приходит в голову.
А дома в нём нечистые и одряхлевшие, почти все деревянные. Представляю, как там было душно! Влажный воздух жабой ложился на грудь, и люди жаждали избавления. Они ожидали его молчаливо и настойчиво.
Как они, наверное, ликовали, когда небеса разверзлись, окатили свежестью всё земное и подарили настоящую грозу! И я ликую вместе с ними, ликую сейчас, хотя их – именно тех, которые радовались грозе и ждали её – больше уж нет. Пролетел год, изменились люди, потухла их вечная жажда. Но я! Я жажду до сих пор, и мне непременно надо оживить на этих страницах и то ожидание, и ту грозу, и весь их исход».
XIX
Ожидание
Старейшина, отыскавший приют в комнатке младшего сына, в мягком тесном кресле, спал не долго. Разбудили его через каких-нибудь пятнадцать минут настойчивым стуком в дверь, с улицы. Каждый удар нежданного гостя не растворялся в воздухе вполне, а проходил через дом лёгкой волною, отчего окна подёргивались в своих оковах – значит, тарабанили с большой силой, что выдавало в госте крайнее нетерпение или, быть может, ярость.
Ноги старейшины, а затем и безвольное тело устремились прочь из комнаты. Каждый удар отдавался болью в голенях, от кости к коже через дряблые, наслоённые друг на друга волокна. В глазах тряслось красное, тёмное – редкими точками.
Старик, пробираясь сквозь туман к прихожей, подумал, что спать не следовало. Сон совершенно раскрепостил усталость, до того сдерживаемую при помощи неприятных воспоминаний, и теперь бороться с нею почти не имело смысла.
Подумал Никита Иванович почему-то и о смерти – вновь ему представилось, что скоро он покинет земной мир, но подобная мысль ничего, кроме крайнего безразличия, не вызывала.
На пороге, со стороны улицы, был пророк, нечистый и сутулый, с горящими от волнения глазами. Губы его чуть шевелились, словно он пытался что-то заучить.
– Здравствуйте, Никита Иванович, – сказал гость сдавленно, не подавая руки.
Хозяин дома ответил кивком, затем прочистил горло, вдруг заполнившееся тёплым (так бывает иногда после сна). Он бы, может, и прогнал недоброжелательного своего посетителя, да только сил никаких в нём не осталось.
Перетерпели паузу, весьма продолжительную, затем пророк, немного успокоившись, заговорил:
– Ты довольно меня рассердил, старик. Знаю, не нравлюсь тебе. Но причём же моя несчастная дочь?
– В ней соблазн, – коротко ответил Никита Иванович, отступив на шаг. Он, кажется, не был совершенно уверен в своём ответе.
– Катя соблазнила тебя, старик?
– Да. Твоя дочь прекрасна, в ней демон.
– Ты говоришь верно, старик. Демона наслал пришедший. Чужак. Тот, что нарушил пост и сотворил чудо. В наших силах исправить его злодеяния. Но следует для начала отпустить мою дочь. У меня нет никого, кроме дочери. Ты способен это понять?
Старообрядец ничего не ответил, только глаза в сторону отвёл. Он вроде как и вопроса не услышал, потому как гораздо больше занимало его собственное нутро – там, под растрескавшейся золочёной скорлупкой, родился отчего-то страх, а вместе с ним родилось удивление. Да, старик удивлялся сам себе, ведь никогда прежде не боялся он местного пророка, презрительно считая его то сумасшедшим, то жалким колдуном.
Поразмыслив немного, покопавшись во внутренней темнице, Никита Иванович обнаружил наконец природу этих чувств и поспешил сменить тему разговора:
– Скажи мне, – начал медленно, слишком, пожалуй, тихо, потому остальное произнёс громче:
– Скажи мне, раз уж ты способен увидеть грядущее: я… (судорожно проглотил слюну) умру скоро, верно?
– Смерти, что ли, испугался?
– Нет, не смерти. Твоих слов о ней. Но мне… мне надо узнать время.
Пророк улыбнулся как-то зловеще, приблизился к собеседнику и вкрадчиво прошептал тому в самое ухо:
– Сегодня.
Старейшина чуть побледнел, но заговорил неожиданно спокойно:
– Я болен? Я потому спрашиваю, что если болен, то стану отходить непременно в мучениях. Те, кого одолевает болезнь, всегда почти мучаются.
– Ах, вот чего ты боишься! – догадался пророк. – Ты не болен. Но не рассчитывай отойти во сне, лежа в теплой постели. Я вижу страшную агонию! Вижу пламя и разудалые танцы над твоим трупом.
– Кто же танцует?
– Уж поверь, ради такого веселья много народу соберется! Или забыл, что не любят тебя соседи? Всякий ведь знает, что справедливое судейство по твоей прихоти учинили тогда!
– Теперь-то что, – безразлично сказал старейшина. – Ничего не исправишь.
– Да ведь одну вещь исправить можно! Пока ты жив, пока способен ещё каяться, заклинаю тебя – отдай ключи от дома Катеньки, я её освобожу. А коли удастся мне её живую и невредимую найти, я… прощу тебя. Оно так умирать легче, когда простили.
– Мне это не нужно, – сухо ответил староста.
– Что, и участь свою облегчить не хочешь?
– Не нужно, – повторил Никита Иванович и поглядел на пророка таким тусклым, таким отрешённым взглядом, что тот разом все понял.
Старообрядец, возможно, и хотел бы, чтобы его простили, и даже не имел совершенно ничего против освобождения Катерины Петровны, ведь теперь, зная отпущенный срок, понимал, что женщина уж не сумеет отвратить его от выбранного пути. Однако признать бесполезность совершённого поступка, признать свою слабость был не готов. Втайне, положим, он и давно уже понимал, что слаб и что на протяжении жизни всегда почти ошибался, но признать это перед кем-то не позволяло чрезмерное самолюбие.
Собственник не может ошибиться. Собственник всегда знает, как лучше поступить с собственностью, вверенной ему во владение. Для таких людей даже душа становится со временем собственностью – и ничем больше.
Вероятно, если бы старик согласился, то действительно избавил бы себя от последующих мучений. Только какая-то его часть, скрытая, неизбежно желала мучений, тянулась к ним, причём тяга эта была столь же естественна, сколь стремление воды и всякой жидкости растекаться, принимая форму сосуда. Жажда мучений происходила из собственной Никиты Ивановича врожденной жестокости – только теперь для проявления её, для выплеска не было больше объектов, кроме самого себя.
Пророк понял, что видит перед собою змею, которая пожрала все вокруг и потому принялась глодать собственное туловище.
– Уходи, – сказал старообрядец. – Зла на тебя не держу, да и тебя прошу о том же. Но теперь уходи. Мне хочется быть одному. Я ведь, в сущности, так устал. Так устал, пророк, сил нет! Катерине Петровне передай, чтобы… да к черту!
Он вспылил, не сумев выдавить из себя ни слов благословения для женщины, ни слов признания в тайной страсти. Затем тяжело вздохнул и продолжил спокойно, как прежде:
– Не дам ключей. Дверь топором расколешь, – тут старик снова забеспокоился, заискивающе посмотрел на пророка и спросил с какой-то противоестественной заботой:
– Сможешь ведь?
– Придётся, коли ты так решил. Что же, прощай.
– И ты прощай, Петр, – старообрядец внезапно обратился к пророку по имени. – Не врагами ведь расстаемся, а?
– Какие уж тут враги, – смиренно сказал пророк. – Нет у меня на мертвецов обид.
Тут провидец поклонился в знак примирения и в спешке покинул дом вместе с одиноким его, опустошённым обитателем.
Зной на улице к тому времени окончательно спал, небо порозовело, предчувствуя красный закат, а воздух стоял плотный и удушливый, обещая разрешиться грозой. Пророк проследовал мимо двора Никиты Ивановича, по тропке, усеянной разбитыми булыжниками, пересёк деревню, поднялся на возвышение, где стояла его больница, с высоты холма оглядел близлежащее поле, загубленное стоячей, гниющей водой, и скрылся внутри пристройки.
А Катерина Петровна в то время только ещё проснулась (в голове день и ночь перемешались), если, конечно, можно назвать сном кислое забытье, полусмерть, состояние на грани, когда реальность предстаёт в ином, неприглядном свете, видится сквозь плёнку. Такой сон не приносит ни бодрости, ни спокойствия – изматывает, подобно приступу лихорадки. Потому бедная Катенька, очнувшись в столь поздний час, не ощущала в себе никакой силы, словно всё её тело досуха выжали. Глаза болели, как будто окружающая темнота давила на них.
Однако женщина заставила-таки себя подняться и сумела умыться без особенных трудностей – благо, ориентироваться в темноте она научилась.
Затем выпила немного воды из бочонка, но к хлебному возку не подошла – над ним поднимался дурной, тухлый пар, из чего следовало, что содержимое наверняка вымокло и совершенно непригодно в качестве пищи. Почему так быстро пропал хлеб, Катенька не знала – когда возок только доставили, тот был сух и наполнен свежими, мягкими ломтями, крошащимися от малейшего прикосновения. Но уже к вечеру взялась откуда-то вода – Катя нечаянно угодила рукой в образовавшуюся кашу, – а затем и запах сырого тления.
В помещениях, как и прежде, обитали птицы, которые умудрялись находить разнообразные лазейки как внутрь склепа, так и наружу. Женщина, сталкиваясь с ними, всякий раз пугалась – мало ли что может поджидать во мраке.
А время застыло нерушимой скалой, время нисколько не продвигалось вперёд, и Кате чудилось, будто она вовсе выброшена из течения дней и навечно заперта в одной остановившейся секунде, неизменной и опостылевшей.
Пленнице казалось также, будто телесные изъяны заново перекроили её, разрушили прекрасную материю, из которой её заново скроили на помосте, въелись под кожу; будто здесь, в невольном заточении, опять без зеркал, она сделалась прежней, какой была до появления чудотворца. Подобные мысли посещали часто, однако совершенно неоправданно – Катенька немного осунулась и только.
А ещё ей безумно хотелось распахнуть настежь окна, запустить в комнаты потоки ветра, сделать болезненно глубокий вдох, на пределе, глотнуть живительный кусок воздуха и удерживать в себе как можно дольше! Увы, Катенька вынуждена была медленно задыхаться – воздух снаружи проникал к ней исключительно через щели между досок, почти все заполненные мокрым. Мокротой. Дом напоминал разбухшее от простуды горло, через которое почти невозможно продохнуть. Выбить непроницаемые окна женщина не могла – не хватило бы физической силы, топора же или пилы никогда в доме не держала.
Оставалось ждать, пока её освободит отец, если удастся. Если не помешает старик, её поцеловавший. Впрочем, что может этот дряхлый почитатель бога? Отца Катенька ждала почему-то с минуты на минуту, неистово, всеми силами души веря, что ожидание не напрасно. Но где же, где?..
Неужели провидец не появится? Неужели не пожелает спасти свою дочь, которой столько времени посвятил и которая взамен потраченных сил, в благодарность, если хотите, скрашивала его безумное одиночество? Быть может, он злится? Может, проклял и отказался от попыток спасти, считая наказание справедливым? Но голод… Катенька могла умереть от голода. Могла до того помешаться от темноты и недостатка воздуха. И даже если отец опустил руки, если не решается – неужто никто не вспомнит о затворнице? Разве слово старейшины теперь, после жестокого самосуда, стало железным, разве воля его непреклонна, разве он – повелитель!
Несчастная Катерина Петровна забилась в угол, желая спрятаться от этих неистовых мыслей, которые бросали её из непроглядной топи ужаса в непроглядную топь ярости, но ничего не вышло. «Всё нормально, – говорила она себе. – Это оттого только, что темно и неясно, что теперь происходит. Там возок с гнилью, вода. Тазы для умывания. И ничего, никого. Только кажется, будто кто-то есть ещё. Это в темноте всегда так кажется».
Но… шорох. Посторонний звук, извне. Сердце сжимается до предела.
Наконец! Сухой трепет, со стороны улицы! Металл бьётся о дерево, впивается в него, рубит. Затем полоска света. Ещё одна, невозможно тонкая.
Вдруг на женщину обрушивается поток бледного, розоватого света – он влился в помещение разом, пронзил темноту острыми лучами, прогоняя птиц, призраков, прогоняя сырой мрак, облизывая всё тело пленницы приятным теплом. От чрезмерной яркости резало глаза, так что невольно потекли слёзы.
Дверь проломилась с грохотом и скрипом – женщина, испугавшись, забилась в угол. В образовавшийся проём, тяжело дыша, вошёл пророк. Бросил топор на пол, острием вниз (тот мгновенно вонзился в доску), проследовал в комнату, устало опустился на поломанный диван, стараясь совладать с сердцебиением. В висках стучала кровь, и он приложил руки к вискам, будто боялся, что голова разорвётся от этого стука, подобно переспелому фрукту. Затем принялся раскачиваться, очень медленно, не выпрямляя плеч.
Так продолжалось несколько минут – пророк сидел и качался, будто его охватил паралич, Катя была поодаль на полу, не смея взглянуть на своего спасителя. Вдруг провидец нарушил молчание громким, отчаянным стоном. Дочь села рядом, положила левую кисть ему на плечо, слегка погладила, как бы успокаивая. Убрала руки его от головы, преодолевая слабое сопротивление, заставила поднять лицо. Оно было землистое, серое, резко подурневшее. Морщин стало как будто больше, глаза и щеки впали, словно у гнилой рыбы.
– Что же тебя гложет? – спросила Катенька заботливо.
Провидец тупо, бессмысленно уставился на дочь, взгляд его был обращён внутрь.
– Катя! Катенька! – позвал он, будто не замечая никого в комнате.
– Да, отец.
Теперь он посмотрел на неё, не сквозь, как раньше.
– Пойдём со мной, – говорил очень тихо, с придыханиями. – Пойдём в мою пристройку. В детстве тебе там, кажется, нравилось.
– Ты на меня не сердишься?
– Нет, дитя, не сержусь.
– Ты плохо выглядишь, отец. Ты спал сегодня?
– Я давно не сплю, несколько дней кряду. Я за тебя боялся очень.
Раскрытую темницу они покинули в безмолвии. Шли медленно – старик слишком устал для быстрой ходьбы. В пристройке Катенька напоила его чаем, горячим, но не обжигающим, омыла влажной губкой (очень уж тот был грязен) и уложила спать. Перед сном отец произнёс, как бы в забытьи, ни к кому не обращаясь:
– Мы не можем противостоять тому, что живёт у нас внутри. Мы побеждаем тьму снаружи, спасаем от неё других, но в своей душе… о нет, ни один человек не может.
– Отдыхай, отец. Ты устал.
Тот поглядел на дочь с невыразимой болью, потом жестом попросил наклониться и прошептал:
– Вечером не выходи из дома.
Катерина Петровна кивнула, не придавая особого значения его словам. Накрыла худое, высохшее тело одеялом, до самого почти горла, и отошла к окну, мутному, сквозь которое почти ничего нельзя было разглядеть. Она придвинула себе табурет, села и погрузилась незаметно для себя самой в детские воспоминания. Впрочем, помнила она немного и всё как бы со стороны, будто это с другой какой-то девочкой совершалось, которую она близко знала, с подружкой или сестрой – не с ней.
Всякое событие в момент действия и вообще виделось ей со стороны, представлялось не слишком насыщенным. Так у многих капризных и впадающих в крайности людей – они чрезмерно эмоциональны, чувственны, чтобы воспринимать происходящее целиком, часть их внутреннего зрения вынуждена отвлекаться на собственные переживания. У таких людей каждый жизненный переворот происходит дважды – сначала в действительности, при непосредственном соприкосновении, затем, много позже, мысленно, с дополнениями и порою в иных красках.
Так, перебирая свою жизнь, весьма странную, наполняя её новым содержанием, представляя себя то загубленной праведницей, то королевой, то несчастной потерянной девочкой на мосту посреди ночи и холода, просидела Катерина Петровна до появления человека, которого в деревне нарекли чудотворцем.
XX
Гроза
К вечеру в селении за рекой наступила странная, гнетущая тишина, будто замерла природа для того, чтобы собраться с силами и нанести удар по беззащитным, промокшим строениям.
Зашло солнце, скрылось за гребнем леса на горизонте, одарив небо лиловым свечением. И свечение это легло на рыхлый, тёмный круп надвигающейся грозовой тучи. За ней тянулись ещё тучи, поменьше да побледней – постепенно накрыли они небосвод беспросветной тьмой, и лиловая дымка сгинула под их натиском.
Тяжким вздохом отозвалась земля на это вторжение, загудела и застонала – поля в деревне без того залиты были водой, сплошь усеяны мёртвыми хлебными колосьями, преимущественно ржаными и ещё незрелыми. Поверх палой ржи стелилась, плотно укутывая почву, какая-то тёплая болотная трава, вроде ряски. А больше-то и не было растительности – либо сгнила, либо ещё раньше сгорела от июньской жары.
Густые испарения, поднимаясь с земли, пропитавшиеся землёй и пахнущие ею, отравляли воздух, так что дышать становилось невозможно. Измученные духотой жители глядели в окна с опасливой радостью – колосья уж не собрать, рассуждали они, одним дождём больше, одним меньше, а свежести хочется, да такой, чтоб надышаться сполна. Потому жаждали бури – люди, но не почва под ними.
Позже из этой вражды земли и неба действительно родилась буря, возвестив о себе неистовыми раскатами, но пока укрытое тучами селение ещё не было насквозь прошито ливнем, поля по-прежнему выделяли тяжёлый болотный пар, а жители сидели по своим домам в немом ожидании.
Где-то вдали истошно выли собаки.
Чудотворец
Он перешёл мост незадолго до наступления сумерек, нетвёрдо вышагивая, прилипая ногами к прокисшей почве, тонкий и ссохшийся от жары.
За собою, как и прежде, тащил бочонок с какой-то вязкой жидкостью, что угадывалось по ленивому бултыханию. Теперь бочонок заполнен был лишь на четверть, вероятно, часть содержимого растерялась где-то по дороге. Однако ноша хоть и полегчала, всё равно противилась – путнику с трудом удавалось сдвинуть её с места. Одной рукой, левой, он вцепился в петлю на передней части воза, другой широко и часто размахивал, кажется, для удержания равновесия. Тонкие, белые конечности его напоминали плети: левая плеть крепко примотана к грузу, правая бесцельно рассекает воздух, словно ищет жертву для слабых своих, безвредных ударов.
Ступни его, голые, были стерты совершенно, до крови – оттого он хромал и шагу не мог сделать без боли. Впрочем, неизвестно, способно ли существо, посетившее те места и одарённое волшебной силой, чувствовать боль, или всё это так только, напускное, для вида и создания необходимого впечатления. В конечном счёте, если чудотворец мог сотворить ослепляющую красоту, то не мог ли намеренно, будучи по природе своей неуязвимым, нанести себе раны, дабы приблизиться наиболее к человеку, сродниться с ним, вызвать жалость и получить таким образом временный кров?..
Его встречали. У моста, со стороны селения, несколько человек и дети.
Дети были в основном те самые, что дней пять тому назад схоронили утопленника. Иные из них присутствовали и на демонстрации – на задворках, украдкой подглядывая и удовлетворяя свой невинный интерес к обнажённому телу. Они были, как всегда, беззаботно-мрачны (так всякий ребёнок в деревне – отпечаток обычаев, немой безысходности с малых лет накладывается на него, бездумного, но глубоко чувствующего). На чудотворца глядели с любопытством, впрочем, притуплённо и без особой пылкости.
Остальные же, большей частью старики, испытали разочарование. В чужаке их привлекала неуязвимость, сверхъестественная сила, с которой он так легко справлялся, да надежда на счастье, призрачная, почти невозможная («Я хочу всех-всех осчастливить»). Теперь же нечто физиологическое, нищее, ранимое проявилось в их кумире. Он стал похож на своих измученных поклонников – уставший, с плетьми вместо рук и нелепым, непосильным возком. Потому его приняли тепло и даже по-свойски, но надежда, им вселяемая, ушла.
Почти ушло и сияние, покрывавшее доселе тонкое, как кость, тщедушное тело юноши.
– Что с тобой произошло? – спросил один из встречавших, крепкий пожилой мужчина с хмурым, беспокойным лицом, сплошь в язвах.
– Я изгонял бесов, – ответил гость.
– Возможно ли такое? – усомнился мужчина. – Где же?
– В Мертвом Городище. Там бесов – бесчисленное множество.
– Ты видел их? Говорил с ними?
– Да, я видел. Но я не говорил с ними. Они не умеют изъясняться на земных языках, кроме древних. А древние языки мне неизвестны, так что я всё равно не сумел бы их понять. Они всё больше в пустых домах, что на кладбище, селятся. Кладбище теперь до самых жилых построек расширилось. Мор.
– Мор, – повторил старик. Кивнул в знак согласия, медленно, и тут же весь как бы согнулся, сгорбился от какого-то тайного горя. – Пойдём со мной. Ты с нами поешь, наберёшься сил.
– Да, старик, это мне необходимо.
Жилище пожилого человека располагалось близко от берега. Двухэтажное, с крестом, установленным на крыше, как у многих, оно сильно пострадало во время наводнения и теперь как будто разъезжалось, расходилось по швам. Впрочем, не совсем ещё прогнило, потому было пригодным. Туда и отправились, сопровождаемые оравой детей, вдруг оживившихся, да несколькими встречными прохожими – эти плелись тихонько, даже не зная, нужно ли сейчас идти и если нужно, то зачем.
– Что в твоей бочке, чудотворец? – выскочил ребёнок, мальчик лет одиннадцати, дабы похвастать перед сверстниками. Старик цыкнул на него, но без злобы.
– В ней целебное снадобье.
– А что ещё ты принес?
– Немного огня, горсть пепла и дождевой воды – всему этому будет свой черёд, мальчик.
– Ты принёс что-нибудь мне? – не унимался ребёнок.
– Да. Тебе я принёс мертвеца, для забавы, – юноша странно улыбнулся.
Мальчик отошёл назад, к прочим, почти не придав сказанному значения. Другое дело – старик. Тот глянул на чужака тяжело, с жутким подозрением, зародившимся вдруг в его мозгу, даже испуганно, но вслух ничего сказать не посмел. Только поднял голову, дабы узнать, не ждать ли и вправду дождя. Тучи были ещё красные от только закатившегося солнца, разбухшие, воспалённые, но, кажется, недостаточно зрелые, чтобы немедленно разрешиться. В толще их замечались разрывы, и каждый такой разрыв напоминал простуженную, слипшуюся глотку. И был жар, и кислый запах, и влага в воздухе, словно небо взмокло от своей болезни.
– Так дождём пахнет, – заключил старик. – Ночью польёт. Может, на всю ночь даже, а?
Он обратился к юноше, вероятно, за подтверждением своей догадки, однако тот смотрел отрешённо, так что никакого подтверждения получить не удалось.
Стариком, пригласившим путника, оказался Пётр Сергеевич – тот самый, у которого некогда Павел убил быка и которого обрёк тем самым на нищету. Петру Сергеевичу было шестьдесят лет отроду, в деревне он жил с рождения, безвыездно, и даже обиталище своё покидать не любил. Года три тому назад ему предлагали место старейшины – несколько деревенских – однако долгожитель отказался, сам ли или по принуждению, потому место сохранилось за Никитой Ивановичем, хотя тот особо не интересовался своими обязанностями. Пётр Сергеевич имел двух взрослых дочерей – обеих благополучно выдал замуж и отправил куда-то в другую, смежную, область, так что с тех пор не видел. В селении же с ним остались сын одиннадцати лет, бывший без особого присмотра, и жена в странной лихорадке, почти при смерти.
Пётр Сергеевич знал ещё и прежние времена, куда более суровые, чем теперешние. При исполнении обычая побивать каменьями провинившихся или чужаков присутствовал исправно, даже иной раз участие принимал, не отнекивался. Ночью ему из-за этого порою не спалось, либо спалось дурно, с видениями.
Почтенный старец много размышлял о своей причастности к здешним преступлениям, и заключил в итоге, что совесть его мучить не должна. Да разве можно испытывать угрызения, если речь идёт о неизменном, многолетнем порядке вещей, который каждый соблюдать обязан, ибо противиться ему – сумасшествие?
А всё же… нет, не совесть… тоска. Кровоточащая тоска донимала старца, подобно зубной боли, что стихает к утру и превращается в пытку ночью – внутри всё вскипало и сворачивалось. Вместе с ней приходила неизменно бессильная, плаксивая злоба. От этой злобы страдала разве только бедная супруга его – она больше не поднималась с постели и вынуждена была терпеть редкие, но ядовитые нападки мужа. Нападки истощали. Старик понимал, что сводит ими больную в могилу, но прекратить почему-то не мог. С годами сделался капризным и так проявлял иногда свой новый нрав – злобного ребёнка. В сущности, он очень хотел стать ребёнком – но какой же из него ребёнок, с прежней памятью, с прежним зрением, которое всякую грязь только и различает?
Дворик, куда вскоре вошли старец и хромой путник, был крохотный, с гниющим огородцем и пустой собачьей конурой в сторонке.
– О, они совершенно отбились от рук, – пожаловался старец, указывая на конуру.
– Хотите сказать, ваш пёс сбежал?
– Ну, иногда прибежит по старой памяти, повоет, поканючит и опять уйдёт. Да тут почти у всех собаки разбежались, от них теперь спасу нет!
В селении и вправду было довольно много собак. Некогда каждую из них закрепили за определённым двором, дали имя, хозяина, обязанного кормить и поить по мере возможностей. Но когда разразился голод, зверьё стало собираться в стаи, плодиться и кормиться самостоятельно. В особенно тяжёлые периоды хищники нападали изредка на немногочисленный домашний скот, однако опасности для людей не представляли. Собак, совершивших нападение, старались по возможности отстреливать, только их редко удавалось изловить. К местным стаям иногда примыкали пришлые особи, из других селений. Впрочем, пришлых чаще ждала печальная участь – деревенские не раз и не два находили собачьи трупы, облюбованные птицами, разбухшие от жары и влаги. Подобные малоприятные находки тут же присыпали землёй или сносили в Овражину. К слову, именно в Овражине или её окрестностях и останавливались собаки на постой – там им обычно удавалось отыскать гостинцы, оставленные в память об усопших. Кроме воровства угощений на кладбище, которые и так доставались мертвецам, никакой беды от зверья не было, и местные особо их не беспокоили – разве что к хлеву старались не подпускать.
Пётр Сергеевич и гость между тем зашли в дом, детвора весело разбежалась, а взрослые сопровождающие ещё немного топтались на месте, не зная, надо ли им уходить теперь и если надо, то куда.
На первом этаже дома была лишь одна огромная комната, без перегородок, с высоким потолком, подпираемым посередине толстой дубовой балкой. Комната одета была в заляпанные, насквозь мокрые жёлтые обои, с несложным рисунком. Дощатый пол надрывно и неприятно скрипел, переваривая подземные воды, потому старик ступал осторожно, на цыпочках. Его жена дремала на втором этаже, в мягкой полутёмной спальне – её решили не тревожить.
Старик разогрел ужин – постную кашу, без молока, смешанную из разной крупы, и чай, густой и терпкий, с обильным осадком. Правда, к еде за все время разговора никто не притронулся.
– Я всё думаю, – начал хозяин, – человек ли ты, в самом деле? А коли не человек, так хуже ты или лучше человека?
– У меня кровь. Моё тело ослабло, ссохлось, мои глаза болят от бессонных ночей, и ты сомневаешься в том, что я человек? А какое ещё живое существо способно так мучиться, кроме человека?
– Видишь ли, человек и вправду мучается больше и дольше любого животного, причём о всяком пустяке иногда мучается. И не только животного, но также и любого ангела человек мучается дольше, потому что ангел заключает в себе гармонию. Но разве тебе больно? Разве хромота твоя не притворна? Всякий человек любуется своими муками, ненавидя их. Любуется, и многие даже напоказ выставляют. Потому что человек в первую очередь любит себя, и муки свои тоже любит. Но ты… ты любишь человека.
– С чего ты взял, старик?
– Я вижу тебя. Ты бес. Тебя надо бы прогнать, да…
– Ты боишься, что, прогнав меня, не дождёшься от меня помощи? – юноша лукаво подмигнул.
– Верно. Моя жена… Ты поможешь ей? – лицо старца перекосилось от хлипенькой надежды, засияло да тут же погасло и оделось в непроницаемую, мутную кожу.
– Нет, – ответил гость с явным равнодушием.
– Почему?
– Мне не нужно больше помогать.
– Но ведь ты пришёл, чтобы всех-всех осчастливить!
– Помнится, я действительно так говорил. Но я говорил так вовсе не тебе, а той женщине. Дать тебе то, о чём ты мечтаешь больше всего на свете – не значит осчастливить. Осчастливить – значит исправить тебя. А исправить – значит сломать. Теперь я пришёл ломать.
– Ты бес, и своенравен, как бес.
Окно вдруг настежь распахнулось, от ветра. Стекло в раме жалобно заблеяло, и старик бросился закрывать. Тогда вдалеке впервые громыхнуло, ещё без дождя. Однако небо уже сделалось плотным, рыхлым, как брюхо беременной самки, и готово было вот-вот разродиться.
Справившись с окном, Пётр Сергеевич быстро вернулся к столу и заговорил с волнением, как-то нелепо размахивая руками:
– Моя жена испытывает страшные боли, до крика. У неё лихорадка, – тут он выдержал паузу, как бы свыкаясь с теми словами, которые требовалось произнести. – От такой умирают – ты знаешь, ты видел.
– В Мертвом Городище.
– Да. Пойдём к ней, наверх! Ты увидишь и всё поймёшь. Тогда ты исцелишь её и…
– Нет. Мне это не нужно.
Старик продолжал, чуть не плача, не обращая внимания на слова юноши – кажется, он не слышал ответа:
– Она очень красивая, хотя уже не так молода. Эта последняя, отцветающая красота наиболее скоротечна, и она же самая выразительная. Её глаза ещё не потускнели, несмотря на болезнь. И… она улыбается! Всё ещё, подавляя боль! Ведь ты умеешь избавлять от этого недуга, почему же отказываешь мне? Разве я не дал тебе кров!
– Ты счастлив, когда смотришь, как она улыбается, со всей безысходностью, с любовью и немым укором. Разве я могу лишить тебя такого счастья, старик?
– Но…
– Нет, слушай! Твоя жена умрёт в начале зимы, а до того – наслаждайся тем, как она тебе улыбается! Мне не нужно ей помогать.
В это самое время дверь распахнулась, впустив внутрь поток тёплого, сырого воздуха и мальчика вместе с ним.
– Чего тебе! – закричал старик в слезах, срывая на сыне злобу.
Ребёнок вздрогнул, повернулся было назад, но не ушёл. Оглядел комнату каким-то взбудораженным, диким взглядом и затем, не моргая, уставился на отца.
– Что с тобой? – спросил Пётр Сергеевич уже спокойно.
А мальчик продолжал смотреть ему прямо в лицо, часто моргая глазами и не в силах вымолвить ни единого слова.
– Да чего случилось-то?! – старик от волнения бросился на сына и принялся со всей силы трясти его за плечи, так что голова ребёнка моталась из стороны в сторону, как оторванная голова куклы.
– Там собаки, – дрожащим голосом выдавил из себя мальчик, и Пётр Сергеевич наконец отпустил его. – Они притащили мертвеца. Мы решили, что это с Овражины. Я… я показать могу.
Мальчик тут же выскочил на улицу, без ответа, испугавшись гневных, опустевших глаз родителя.
Старик так и стоял посреди комнаты, рядом со столом. Мгновение не двигался вовсе, поражённый, затем раскрыл рот, как бы силясь что-либо выдавить, но не смог и молча вернулся к столу.
Чудотворец поднялся со своего места, поблагодарил за так и не тронутый ужин и вышел вслед за мальчиком. Во дворе он вновь соединился с возком, оставленным на время отдыха, и отправился к дому старейшины.
Вокруг только начало темнеть.
К***
Никита Иванович после разговора с пророком больше не спал. До самого позднего вечера просидел он в том же кресле, в комнате Даниила, ни о чем особенно не размышляя и ничего почти не чувствуя – так, пытался иногда что-то припомнить, да сам не мог понять, что именно.
Его нервы натянуты были предельно, надрывно, подобно гитарной струне. И струна-то эта натянута была не так, как следует – чересчур, слишком, так что от малейшего подёргивания могла порваться. И звук от неё шёл мерзкий да тягучий – Никита Иванович этот звук отчётливо внутри себя слышал и всякий раз передергивался, словно в лихорадке.
Он впал в состояние апатии и абсолютной покорности, всё чего-то ждал, цеплялся за своё ожидание, как за последнюю связь с окружающим миром. А иногда находила вдруг предсмертная блажь, и он натужно хотел вспомнить, непременно вспомнить, да только образы всё лезли не те: лица, которые он когда-то давно видел – некоторых вовсе, кажется, не видел, а только теперь, в этот самый момент, выдумал; поцелуй, болезненный и приятный; Малютка, почему-то в слезах (это он скорее представлял, потому что никогда она при нём не плакала); душная Овражина, где в ближайшем будущем ему предстояло оказаться. Жадная яма поглотит мгновенно, раздавит, сотрёт в своём чреве, и это даже могло быть страшно, да только всё не то, всё не то! Надо было вспомнить другое, важное… впрочем, может, и вспоминать нечего – просто сон.
Когда появился чудотворец, Никита Иванович принял его в той же комнате – дверь в дом он после разговора с пророком не запирал. Юноша на этот раз ввалился в помещение прямо с бочкой, не пожелав почему-то оставить её во дворе.
– Здравствуй, – сказал он старейшине с напускной доброжелательностью.
– И ты. Тебе что-то нужно от меня?
– О нет, – юноша усмехнулся. – Это тебе нужно. Я принёс избавление.
– Да разве я хочу избавления? У меня ничего и никого нет – от чего и от кого мне избавляться, по-твоему?
– Чего же ты хочешь в таком случае?
– Чтобы ничего больше не было…
Тогда упали первые, тяжёлые капли дождя и со двора донёсся неистовый лай собачьей своры.
– Что в твоей бочке? – спросил Никита Иванович, не обращая внимания на звуки с улицы и тупо, бессмысленно рассматривая эту грязную, на четверть заполненную бочку.
– Мой тебе подарок.
– Зачем?
– Когда начнется гроза – а это произойдет совсем скоро – ты обольешь жидкостью себя и свой дом изнутри, по углам.
– Опять колдовство?
– Нет. Но после этого ничего больше не будет, как ты и хотел.
Лай во дворе стал громче, превратился в один сплошной, протяжный звук, с хрипом и скулением.
– Да что там! – воскликнул наконец старик. – Собаки? Они дерутся?
– Им никак не удается поделить добычу.
– Что же так заинтересовало их?
– А ты погляди, что у тебя во дворе, – юноша скривил гримасу, давая понять, что находка не покажется хозяину приятной. – И затем воспользуйся моим подарком.
– И ничего не будет?
– Ничего.
– А Бог?
– А что Бог?
– Его тоже не будет?
– Но, мне представляется, Он существует всегда. Существует отдельно и независимо от вас – с одной стороны. С другой же, это необходимое продолжение человеческой природы. Вы сопричастны Ему, и это вас удручает. Но здесь я бессилен.
– Потому что ты не от Него. Ты бес.
– Нет, не бес. Я вообще не верю в бога. Как же я могу быть бесом, если, как и ты, ничего не знаю.
– Но ты можешь обещать, что, по крайней мере, кроме Него ничего не будет?
– Ничего, – подтвердил чудотворец и исчез за дверью. Старейшина подошёл к окну, проводил ненавистного юношу взглядом. Затем поглядел на небо – оно сделалось совершенно чёрным и в некоторых местах уже полопалось, дав жизнь нескольким крупным, холодным каплям. Впрочем, ливень ещё не разошёлся.
– Ах, кабы ничего там не было. Ведь оно легче, если ничего.
Никита Иванович распахнул окно настежь, высунулся, окинул взглядом двор. Два десятка собак, из прежних деревенских, устроили там настоящую бойню за некий длинный, мягкий предмет, обёрнутый тканью. Лай оглушил старика. Он закрыл ставни, спустился вниз…
Дальнейшее и последнее в его жизни произошло очень быстро.
Когда Никита Иванович, в сильном волнении, оказался на улице, он тут же совершенно, до нитки, промок. В те несколько мгновений, за которые старик преодолел лестницу и затем – прихожую, небо наконец разверзлось.
Полилось обильно и яростно.
Каждая язвочка, каждое углубление в земле успело до краев наполниться. Вода смешивалась с грязью, с кусочками дна, ею же потревоженными, мутнела и невероятно, как слюна, пенилась. В образовавшихся лужах играли, искрились всполохи от новых потоков.
Никита Иванович нетерпеливо смахнул со лба мокрые пряди, направился в ту часть двора, какую совсем недавно оглядывал сверху – позади дома. Движения его стали чересчур медленными, упругими, как будто приходилось пробиваться сквозь слои ваты.
Лай заметно стих – животные, застигнутые дождем врасплох, прижались к забору, недовольно похрапывая. Старейшина почувствовал запах их шерсти, тошнотворный, скользкий, потный. Запах спицей врезался в нос, горло, так что стало почти невозможно дышать. «Как отвратительно, отвратительно», – пронеслось в голове, но где-то очень далеко, нехотя. Никита Иванович вдруг снова начал что-то пытаться вспомнить, совершенно безвольно и не придавая значения. Да ведь всё не то, не то… ах ты, боже мой, как отвратительно! И какая непроницаемая пелена! Водянистая, жирная пелена – лезет в лицо мокрым своим, скользким языком!
То, что разъярённые собаки принесли с собой и из-за чего так долго потом дрались, лежало теперь посреди двора, брошенное, влажное, белое, обернутое куском материи. Один пёс, рыжеватый, одетый в свалявшуюся шкуру, подбежал и осторожно понюхал мертвеца, но, завидев старейшину, жалобно заскулил и отскочил к остальным.
Ткань на безрадостной находке кое-где была разорвана, однако лицо оставалось плотно закрытым. «Простыня» – подумал бедный, старый человек и тут нашёл то самое, что силился припомнить. Это самое лицо, накрытое теперь тканью – его он никак не мог вообразить, с того дня не мог! Никита Иванович долго всматривался в просвечивающие сквозь намокшую простыню черты, заострённые смертью, затем несмело протянул руку, откинул материю, напрягаясь всем телом так, словно поднимал не кусок бязи, а каменную глыбу, и увидел ничем не прикрытое мёртвое лицо. Внутри у старика что-то задрожало, и как будто задвигался огромный, прожорливый червь – вырос ли этот червь на благодатной почве страха, или был тайком вскормлен забытым горем, старик и сам не понял.
На одеревенелых, непослушных ногах, потеряв теперь всякий интерес к собакам и их жуткому подношению, он вернулся в дом. Вероятно, хотел подняться на второй этаж, чтобы вскрыть бочку и воспользоваться её чудодейственным содержимым, но вместо этого тут же, у двери, рухнул навзничь. Острая, нестерпимая боль пронзила левую сторону его груди. Старик заскулил, как только что скулил перед ним пёс, кашлянул, чтобы хоть как-то продохнуть, увидел кровь, хлынувшую из собственного рта, и помер. И больше ничего, ничего.
В это самое время чудотворец, не оглядываясь, пересёк мост. Его исчезновение ознаменовала ослепительная молния, за ней ещё одна, бледнее; следом громыхнуло.
Отец Павел
Павел, сославшись на болезнь, к тому времени, и даже чуть ранее, завершил праздничную службу. Прихожане, особенно те из них, кто не смог присутствовать на всенощном бдении, выразили неудовольствие в связи со столь ранним окончанием торжества, но – что поделать – болезнь.
Потому церковь вечером, ещё засветло, совершенно обезлюдела. Только на крыльце, производя невозможный скрип, отирался зеленоглазый нищий, появившийся накануне. Павел порывался прогнать его, чтоб раньше следующего утра не показывался, да не нашёл на это сил.
Он и действительно был очень плох. Лихорадочный, мокрый кашель, прилипший к нему, теперь давал о себе знать почти ежеминутно. При этом из горла всякий раз текло густое и бурое, наподобие лавы, и горячее, как лава. Лицо его отекло, приобрело синюшный оттенок, кожа постоянно выделяла пар. Священник задыхался, чувствовал, как горит его жалкое, плотное тело. Он, кроме прочего, испытывал ужасную тревогу, которая с болезнью, вступившей теперь в полную силу, сделалась ещё ярче, ещё невыносимей. Да и совершенно, до детского даже состояния, ослаб.
И запах. Бедного служителя с самого утра преследовал невообразимый, ранее не слыханный запах – тухлого железа.
После службы Павел зарылся в одеяло на койке, однако уснуть ему так и не удалось – мешали туманные, навязчивые размышления.
«Надо полагать, к дождю», – пронеслось у него в голове невольно и как бы без его участия. Тогда священник принялся думать, а что, собственно, к дождю, и вскоре сам себе ответил: «Запах. Конечно, если вдуматься, то это невозможно – чтобы так пахло. Да ведь и железо, вероятно, не способно тухнуть или портиться иначе, кроме как ржаветь. Но, надо полагать, если б оно портилось, то именно так смердело бы потом».
Мысль эта оборвалась, расплавилась от жара, разъедающего тело отца Павла, и на смену ей пришла новая: «Воспаление. Вот что меня подъедает. Это меня постоялец мой заразил, конечно. Такое отчуждение – такое безумное отчуждение!».
От разгорячённого воображения служитель вдруг представил, будто тело его расщепляется на мельчайшие частицы, и в каждой находится изменившаяся, деформированная душа, бьётся, бьётся под тонкой оболочкой, но высвободиться и спастись не умеет.
«Так умирают?» – спросил священник у окружающей пустоты и закашлялся. Горькую ржавчину, скопившуюся во рту, сплюнул прямо на пол и, утеревшись, вернулся к туманным своим рассуждениям: «Я – это уж не я теперь. От меня отделяются крупицы – то рука, то лицо, – разум растворяется, я превращаюсь в пыль. Так нельзя, ведь скоро проверка.
Ах, проверка! А дотяну ли я до неё? Епископ будет невозможно рад! Скажет, поди, наказание божественное. Он непременно… он такое не упустит».
Больше о проверке и последствиях её священник не думал. О болезни тоже почти не беспокоился. Мы вообще часто в минуту, когда нам угрожает опасность, отвлекаемся, начинаем думать о другом, постороннем, но с той же мучительной неизбежностью, как если бы думали о самой опасности.
«Всё как неживое, всё поблекло», – Павел окинул взглядом грязноватую комнатку и зажмурился. Глаза и лоб горели, а в голове продолжали пролетать ошпаренные мысли:
«Здесь ни у чего и ни у кого нет своего лица, а если есть – оно уродливо. Сон… пожалуйста, сон!».
Но сон так и не пришёл. Отдуваясь, священник поднялся и на нетвёрдых ногах, готовых в любую минуту подогнуться, вышел в притвор.
В притворе царил кромешный мрак, и отец остановился, желая привыкнуть к темноте. Что-то в нем происходило, кроме болезни, кроме тревоги, что-то светлое, вроде тайной радости, причины которой он, правда, не понимал.
Очередной приступ кашля надорвал ему глотку, во рту вновь появилась горечь.
Успокоившись, священник отворил двери, сделал несколько шагов и оказался на свежем воздухе, почти вплотную к находившемуся там нищему. Тот испугался, стал спешно собирать пожитки – всего один грязный узелок – и пояснил, что уже уходит, что хотел только немного посидеть.
– Ничего, – сказал Павел и вдруг, подчиняясь странному, противоестественному для него порыву, какие и раньше случались, добавил:
– Да и уходить незачем. Останься – ночевать тебе всё равно, я полагаю, негде.
– Негде, – согласился юноша, нерешительно сжимая в руках скудный узелок, как бы прикрываясь им от нападения.
– Скажи мне, – начал отец о другом, – ты не чувствуешь запаха? Такой кислый?
– Нет, не чувствую. Вам, батюшка, это по болезни чудится.
– Мне недавно тоже подумалось, что по болезни. Но он такой навязчивый, знаешь ли.
Юноша заглянул старику в глаза, пытаясь выяснить, в своём ли тот уме, и обнаружил в этих глазах сияющий, бездумный туман.
– Вам бы прилечь, отец Павел. Или лекарство.
– Нет, не нужно. Я хочу пройтись немного.
Священник медленно спустился с крыльца, стараясь как можно меньше сгибать ноги в коленях, отправился в сторону пустыря, но, отдалившись самую малость, вдруг обернулся и прокричал нищему:
– А ведь я тебя знаю! Тебя похоронили десять дней назад!
Только тогда начался дождь. Ошеломлённый нищий скрылся от него в церкви, а Павел продолжил свой путь, вовсе не замечая никакого дождя.
Через некоторое время, впрочем, он остановился, привлечённый особенно мощным громовым раскатом и ещё едва различимым нежно-розовым заревом, со стороны противоположного берега.
– Неужто пожар? – прошептал служитель. – Да ведь деревня за рекой горит!
И, словно в подтверждение этому, к небу устремились вздутые клубы дыма…
Провидец
На самом деле горел всего один дом. Старейшины. Впрочем, когда к тому месту подоспел пророк, пламени ещё не было. Только ливень, стеной, холодный и пахнущий почему-то железом.
Предсказателя разбудили детские крики, с улицы – что-то о мертвеце. Он поднялся почти сразу, повинуясь настойчивому внутреннему голосу. Голос говорил: «Вот оно, бесконечно ожидаемое, рождающееся во снах, ужасное, но несущее благо – наступает».
Пророк был липкий после сна, по-прежнему уставший, но внутри он пылал от радости. Вновь привиделся ему колдун, кричащий с горы, ущелье, люди, плотно и безнадежно в нём сжатые, и всё то, прежнее, да так ярко, ясно. Только на сей раз небо во сне, перед самым пробуждением, с грохотом разверзлось, породило несколько острых, как точеное лезвие, ломаных молний, одна из которых ударила в стену ущелья, проделала в нём огромную, рваную брешь, и это означало свободу, означало нечто гораздо большее, чем свобода – такое, чего пророк не мог выразить вслух и лишь старательно удерживал в сознании.
В конечном счёте, каждый стремится к обретению счастья, неизбежно, неизбывно, вне плоти и во плоти, не подозревая, что подобное стремление, воспаляясь, может привести к пороку. Счастья не следует искать, оно – случай. Потому мы так жаждем, чтобы появился некто, кто принесёт нам это сладкое, пьянящее ощущение – полное, целиком, отдаст его в наши трясущиеся руки, вложит в сердца, выжжет в бедной, искалеченной утратами памяти, и ничего не потребует взамен, потому что всего лишь «хочет всех-всех осчастливить». Так неужели можно полагать, что он действительно ничего не потребует взамен?
О, мы падки на подобную доброту, ибо устали скитаться, да ещё творим мерзкое от усталости. Так ведь нас за это непременно накажут, за мерзкое-то; тот же, который хотел осчастливить, и накажет. И никакого счастья.
Но после – тем, кто выдержит, преодолеет и не вымокнет до костей – после снизойдет благо. За ним – надежда. За ним – обретение.
Размышляя таким образом, пророк подошёл к непрочному, заплаканному с внешней стороны окну и наконец услышал дождь. Звук был шелестящий, монотонный, лился мягко и настойчиво – врезался в стройный ход мыслей, наполнял собою тело, сознание, пространство. В сердце от него проснулась саднящая тревога, словно дождь, невзирая на все хорошие предчувствия, предвещал дурное. Затем вспыхнула молния, вырвав розовые и жёлтые клочья окружающего мира – рвала с кровью, с криком, с громом.
Провидец отстранился от увиденного на два шага, огляделся, как бы ища кого-то поблизости.
– Катя! – позвал он. Но никто не отозвался, и ничего не отозвалось.
Падчерицы нигде не было. Даже сияние, её сопровождавшее, рассеялось – вероятно, женщина ушла около часа тому назад. Теперь данное обстоятельство казалось не особенно страшным, потому как если она отправилась по каким-либо причинам на другой берег – именно так пророк решил, – опасность ей не угрожает.
На подоконнике между тем лежала записка, однако разобрать её не представлялось возможным – вредоносная влага, просочившаяся сквозь щели, уничтожила больше половины букв.
Дождевые капли разбивались об оконное стекло с силой, рассеивались на мириады частиц. Эти непокорные, непорочные частицы прилипали к поверхности, полные грусти и отражений. Мутные, тёмные без солнца, липкие. И всё липкое, всё вокруг – как мёд. А за этой медовой пеленой – орава детей да несколько собак. Дети резвятся, промокшие насквозь, кричат о мертвеце – весело, жутко. Их четвероногие спутники беспрестанно скулят да жмутся к ним, вероятно, от холода, накопившегося в костях.
Холод заглядывает в здешние края во всякий почти вечер, даже теперь, летом – незаметный для ребятни, остро ощутимый всеми прочими. От соприкосновения с ним тело зябнет, дрожит, невозможно умаляясь, а всё вокруг – каждая поверхность, каждый предмет – становятся нетвёрдыми, туманными, как на старой картине красками, где краски выцвели, и едва заметная серая дымка размазала бледный фон. Холод. Пророк пропустил его сквозь кожу и вышел навстречу неистовым небесным потокам.
Путь его пролегал через развалины больницы, глухие, страшно обнажённые и пыльные, и дальше, напрямик, к жилищу деревенского старейшины – именно туда увлекали его дети. Он шёл вместе с ними, как на привязи, оглушённый громовыми раскатами, облепленный струпьями дождя, вдыхая бесконечные запахи всего влажного – земли, дерева, одежды. От травы и листвы пахло мёдом, свежестью, от построек – гнилым деревом. Со стороны больницы несло гарью, почти невыносимо, если бы не другие, более приятные примеси. От земли, корка которой теперь совершенно размылась, исходило что-то трупное, тонкое, едва различимое – запах удушья. И было что-то ещё, горькое, как полынь – так пахла сама вода, медные, обильные потоки её.
Воздух казался плотным, так что сложно было продираться сквозь него, и в то же время был разряженный, как бы разбитый – это, вероятно, от молнии.
Под ногами растекались лужи. Дождь хлестал по ним, испещрял мелкой дробью, отчего они ширились, кровоточили грязным и пенистым.
Повсюду были звери, голодные, измождённые, с раззявленными пастями – лаяли, скулили. От их лая и скуления пророку становилось не по себе. Звери представлялись его безумному воображению выходцами из преисподней, жалкими, неприкаянными, доведёнными до отчаяния мраком и огненными столпами и потому – обозлёнными, готовыми накинуться в любой момент, созданными для грызни, для вражды, для нападения. Пророк шарахался от них, избегал глядеть им в глаза – красные и слезящиеся – но шёл туда, куда шли они, влекомый, заворожённый. Туда, где обосновалась стая вместе со своим подношением и куда направлялась теперь заинтересованная детвора – ко двору старейшины.
Там успели собраться почти все деревенские. Стоял невозможный шум, из беспокойного, невнятного сонма голосов доносилось:
– Что же это такое? Что мы натворили? – точь-в-точь как тогда, при казни Даниила.
Жертву его, обмотанную плотным куском материи, собаки притащили обратно в селение. Вероятно, вида мертвого сына сердце старейшины и не выдержало. Самого Никиту Ивановича, бездыханного, перепачканного в крови, вылившейся из собственного горла, волокли наружу, чтобы положить рядом с убитым отпрыском.
Тела Даниила нигде не обнаружили – предположили, что почва, опускаясь, раздавила гроб, который братьям предстояло разделить между собой навечно, и юноша, выбравшись наружу, сбежал. Впрочем, живого его также не видели, потому возникали обоснованные сомнения.
– Братоубийца мог остаться в Овражине, не тронутый животными, – говорили одни.
– Но что, если он отправился в город? – возражали другие. – Донесёт ли он?
– Да братоубийца ли, в самом деле? – спросил кто-то в толпе, однако его тут же освистали, тихонько, дабы не беспокоить усопших. Да и какой смысл сомневаться, когда всё очевидно!
– Вспомните, – призывали местные. – Вспомните-ка, в каком состоянии его отыскали! Сумасшедший, с ножом в руках, в полном беспамятстве от содеянного – как же не он! Да и кто, кроме него?
Этот последний, главный аргумент заставил сомневающихся умолкнуть. Только на самом деле многие желали этой смерти и способны были приблизить её таким именно образом, а потому вопрос: «Кто, кроме него?» предполагал бесчисленное множество ответов. Ведь до сих пор неизвестно, убил ли Алексея младший брат, или же это сделал кто-то другой, а Даниил оказался в беспамятстве не от содеянного, а всего лишь от увиденного.
Пророк затерялся в этом запуганном, клокочущем собрании тел, детей, животных, устроивших пир – никто вовсе не замечал его, отверженного. И он был среди них, но не единокровно с ними, оставаясь целостным, самостоятельным, не подверженным всеобщему безумию. Смиренно наблюдал за происходящим, ожидая, что вскоре и для него, одинокого, найдется здесь место.
Из жилища мертвеца тем временем вытащили кое-что ещё – возок, оставленный чудотворцем, с бочонком, на четверть заполненным жидкостью. Жидкость оказалась маслянистой горючей смесью. Недолго посовещавшись, бочонок вернули обратно, а затем подпалили строение, изнутри, приговаривая, словно в бреду:
– Да будет двор его пуст, и да не будет живущего в нём!
Таков ещё один обычай – огнем провожать того, кому уже не понадобится дом. Ибо дом существует для того, чтобы было, куда возвращаться после долгого, утомительного пути в неизвестность, а разве кто-нибудь хочет возвращения покойника?
Стены были засыпные, с толстой прослойкой опила, потому вспыхнули мгновенно, несмотря на сильный ливень. Вскоре огненный столп от воспламенившегося бочонка прорвал крышу, подобно тому, как в недавнем сне молния прорывала ущелье, и деревянная постройка в агонии рухнула, разбрасывая искры, горящий опил, клочья дыма. Дым повалил обильно, тёмный, удушливый, с крупицами пепла. Жертва во искупление была принята.
Через некоторое время беспощадный дождь совершенно погасил пепелище, так что ничего не осталось, кроме пустого, чёрного двора да двух тел в нём.
Тощую корову, составлявшую всё хозяйство прежнего старейшины (вторая совсем недавно померла от голода), решили отвести в общий хлев – лишённый ворот, проломленный, до чего никому не было дела, – однако, перепугавшись пожара, при попытке вырваться она поломала себе ноги, так что её пришлось пристрелить. Скудной плотью тут же занялись псы, разогнать которых не представлялось возможным.
Тело старейшины до времени приютил в своём пристрое провидец, сына же его предали земле на прежнем месте, у края Овражины. Материю разворачивать не стали. Ткань и без того была совершенно промокшая, так что сквозь нее различались ужасные, истонченные черты мёртвого лица.
Между тем на небо стремительно выскочила луна, обожжённая недавним пламенем, синюшная, будто отравилась сажей, надкушенная с одного края и мутная от потоков воды. Грузные тучи теснили её со всех сторон, но серебристый, спокойный свет все равно достигал селения – такого печального, грязного, размытого селения. Было в этом свете что-то умиротворяющее, отголосок надежды.
Дождь всё шёл, медовый, горький, не истощаясь. Дождь нёс избавление земле, залечивал дневные раны, убаюкивал и постепенно погружал землю в сладкий мир ночных грёз. Вместе с ней в этот мир погружались и люди – впервые за много лет они спали, не видя кошмаров.
И больше ничего, ничего…
XXI
Исход
Прошло два дня после разыгравшейся в селении бури. На третий назначены были похороны Никиты Ивановича. Погребение решено было провести не на местном кладбище, а в Мёртвом Городище – вероятно, жители хотели избавиться от всякого напоминания о жестоком старейшине, но в то же время не могли не отдать ему положенных почестей, ибо он заключал в себе прежний уклад, являлся родоначальником и приверженцем этого уклада, а прошлое, даже неприятное, следует провожать достойно.
Пятнадцатого июля был приятный, солнечный день, довольно ветреный, но тёплый. Утром тело на лодке доставили в тамошнюю церковь – глухую, закрытую обитель отца Тимофея. Чуть позже, также по реке, прибыли те, кто хотел проводить усопшего в последний путь – на удивление их оказалось немало.
Пророк, вспоминая своё мимолётное примирение с покойным, также прибыл на похороны. В церкви он всё заглядывал покойнику в лицо, жёлтое, неподвижное, с чрезмерно выпирающими скулами, морщинистое и почему-то скорбное, несмотря на то, что ему, бездушному, следовало ничего не выражать. Пророк глядел на это жуткое лицо, не в силах оторваться, и вспоминал, как поутру омывал тело, избавляя от одежды, ворочая эту окоченевшую, твёрдую, как камень, холодную оболочку. Затем поверх неё натягивал костюм – бесполезный чехол, необходимый по случаю торжества смерти. Но ведь не существовало никакого торжества, ибо, ворочая это бледное тело, пророк вдруг понял, что ничего торжественного в смерти нет – одно скользкое отвращение. Теперь он был из-за своего открытия сосредоточенно-мрачным и совершенно, кажется, не вникал в службу.
Тимофей – сморщенный, белолицый старик – читал псалтири по усопшему, возвышаясь над распахнутым гробом. Голос его гремел, эхом раскатывался по всему помещению, наполняя звонким своим, спокойным звучанием всю среднюю часть храма. Здесь скопилось человек двадцать, остальные и большей частью местные были в притворе.
Слова текли на одной, непоколебимой волне, ровно, размеренно, торжественно, без сумятицы, без прерываний, как требует того порядок:
– Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежде живота вечнаго преставльшагося раба Твоего, и яко Благ и Человеколюбец, отпущаяй грехи и потребляяй неправды, ослаби, остави и прости вся вольная его согрешения и невольная…
Пророк не слушал, не из непочтительности или пренебрежения – нет. Просто мысли его и даже слух необратимо занимало выражение лица восковой фигуры – недоброе и безо всякого оттенка сожаления, словно вовсе он не нуждался ни в каком оставлении вольных и невольных своих согрешений. Даже после смерти остался он жесток к самому себе и ко всем прочим.
Окружающие стояли смиренно, равнодушные к мертвецу, втайне ненавидящие его, но пришедшие отдать ему последнюю дань, дабы проститься с тем прежним, что олицетворял непреклонный старейшина, успокоить свою совесть и лишний раз проверить, не надобно ли ей и теперь надрывно кричать и скрестись изнутри, действительно ли они прощены, избавлены?
Отец Тимофей продолжал, недвижимый, сам почти как покойник. Только уста его беспрестанно шевелились, порождая своими судорогами спокойное, сильное течение.
– Пресвятая Троице, помилуй нас, – говорил он, застывший. – Владыко, прости беззакония наша; Святый, посети и исцели немощи наша.
А когда после сказанного священник крестился да кланялся, то и все крестились да кланялись вслед за ним, втайне желая исцеления немощей, прощения беззаконий, помилования, призрачного, никому неведомого, но такого желанного помилования. Ах вы, неприкаянные, с тяжестью в сердце, с болью! Да кто же помилует вас, кто же простит, если сами вы себя не простите и не помилуете! И кем же являлся странный чужак, умевший творить чудеса, принесший столько страдания и столько похотливой радости, как не воплощением вашей задавленной надежды, вырвавшейся, вырванной на свободу, обретшей плоть и кровь, продолжением вашей сущности, вашей тёмной стороны, которую не в праве вы ныне отвергать – вашим неизбежным завершением. Да был ли он, в самом деле, этот своенравный бес, или всё – только плод утомлённого сознания, подверженного временному помешательству от невозможности более терпеть, и своенравный бес – вы, и вы сами творили чудеса?..
Тимофей завершил. Тогда к телу осмелился подойти одиннадцатилетний сын Петра Сергеевича, бывшего тут же, дабы удовлетворить свой интерес. Мальчик вёл себя чрезвычайно возбужденно, восторженно, несмотря на всю очевидную скудность случая. Приблизившись, протянул дрожащую, тонкую ручку, чтобы прикоснуться – для удовлетворения своего любопытства, – но священник вовремя схватил его за запястье, причём довольно грубо. Мальчик ни грубости, ни тупой боли, затем оставшейся в руке, не заметил. Поглядел как-то рассеянно, не на обидчика, а прямо перед собой, невидящим, зачарованным взглядом, пробормотал:
– Моя мама тоже такая же станет, – и быстро, порывисто отошёл к отцу, укрывшись от любопытных взоров за его сгорбленной спиной.
На кладбище гроб несли вчетвером, установив тяжкую ношу на двух палках, поперёк. Переднюю удерживали Пётр Сергеевич и пророк, заднюю – двое крепких, ладных молодых людей, специально для этой цели нанятых. Гроб постоянно кривился, заваливался передней частью – старики не справлялись, однако уступать не желали.
Шли медленно, четверо уставших, онемевших людей, потных от солнца и натуги, да с ними пятый – мертвец. Позади следовали остальные, прибились и местные зеваки (в Городище давно не хоронили с подобными почестями – здесь вследствие обстоятельств и лихорадки, унесшей немало жизней, сложилось совершенно особенное отношение как к самой смерти, так и к её жертве и к непродолжительным проводам; священник, приписанный к поселению, пытался поддержать в прихожанах прежний дух и соответственное понимание смерти, призывая всех к немому почитанию да радости – но разве устоять немощному отцу Тимофею с его видениями против того унылого, безнадёжного настроения, которое прочно утвердил недавний мор!).
Ветер хлестал нещадно, играя прядями волос, цепляясь за одежду – и такое вольное его поведение радовало, потому что хоть немного спасало от палящего солнца. На лицах у всех почти были слёзы – не от осознания утраты, ибо утрата означала освобождение, не от уныния, ибо многих смерть эта втайне, стыдливо веселила, не от физического напряжения или лихорадочного чувства безысходности – только от ветра и обжигающих солнечных лучей.
Кладбище было разросшееся, так что до самой кромки леса не разглядеть его окончания. Кое-где на его территории, среди могил, стояли заброшенные дома – всего четыре или пять изб, все неухоженные. Иногда в них находили ночлег бездомные, но нечасто, всё же мало кто отважится ночевать по соседству с покойными.
Могила, заранее приготовленная к процедуре погребения, располагалась с краю, тесно зажатая слева и справа другими таким же могилами. Слева покоилась молодая женщина, изведённая лихорадкой, под большим гранитным памятником, справа место было безымянным, без креста и ограды, однако возвышение ясно говорило о том, что кто-то нашёл здесь пристанище. Вероятно, бродяга, каких в этих краях немало, одинёшенький, неимущий, отправившийся на поиски счастья или дома.
Гроб опустили верёвками, затем веревки выдернули и стали говорить – говорили много, говорили стыдливо, почти шёпотом, стараясь не упоминать ничего плохого, ничего лишнего, известно же, что о мёртвых «или хорошо, или ничего».
Первым взял слово Пётр Сергеевич, избранный старейшиной вместо умершего – ему вверили все хозяйственные и общественные дела в селении, потому он обязан был выступить с речью.
– О покойниках не принято говорить плохо, – начал он. – Но я же не могу ничего не говорить (гул робкого одобрения). Никита Иванович на протяжении многих лет являлся старейшиной в деревне, и хотя в последнее время он отошёл, казалось, от всяческих дел – обычаи, им созданные, соблюдались неукоснительно. Вероятно, они были не слишком хороши, однако многие из нас вынуждены были принимать участие в их исполнении. И что же, что принесло нам это исполнение, какие плоды?
Все мы иссохли – нашей вины в том нет. По крайней мере, нет смысла винить себя, ибо мы готовы для новой жизни. Среди нас есть люди, отправленные на тот берег именно за этим – начать новую жизнь. Я о тех, кто вышел к нам из бывшей колонии поселения. Знали ли вы, что и покойный некогда был на поселении? Ему не удалось отказаться от зверя в себе – так удастся нам.
Что же ещё? Многие скажут, что завершение – это всегда упадок, истощение и смерть. Скажут, любая история и всякая жизнь плохо заканчиваются, ибо заканчиваются они смертью. Но что, если смерть есть избавление, возможность начать нечто новое? Мне думается, каждый человек в своём существовании стремится к счастью, и завершение говорит нам о том, что такого счастья он наконец достиг. Для Никиты Ивановича единственным счастьем мог стать покой и прощение – надеюсь, он обрёл теперь и то, и другое.
Пётр Сергеевич замолчал, пустой и взмокший. Место его занял отец Тимофей. Он сказал совсем мало и не так, как прежде, но искренне:
– Да простятся ему грехи его. И тот грех, о котором большинство из нас догадываются, хотя наверняка и нельзя утверждать – по отношению к детям своим. Пусть и этот самый тяжкий грех простится!
Приглашены были могильщики, стали закапывать. Провидец и Пётр Сергеевич, по обычаю, бросили в яму по три горстки земли. Земля была податливой и рыжей, прилипала к рукам, растиралась, растекалась, подобно сухой крови. Не отмоются. Хоть и прощены, кажется, а всё-таки… никогда не отмоются.
Пророк вдавливал, втирал эту землю в кожу, тупо рассматривая грязные свои пальцы. Думал о том, что замысел его воплотился, сон обернулся реальностью. И что отныне всё будет по-другому, но сам он превратился теперь в кровного брата покойного.
Тут же произошло небольшое замешательство, потому как крест, предназначенный для изголовья, позабыли в церкви, и совершенно никто не обнаружил данной оплошности вовремя.
Двое вместе со священником, необыкновенно вымотавшимся за это утро, отправились обратно, за крестом, остальные вынуждены были ждать на ветру и солнцепёке. Зеваки постепенно разошлись, не привыкшие к столь долгим процедурам, а вскоре всё закончилось. Разошлись, разъехались, чтобы никогда более не вспоминать о ненавистном мертвеце.
ЭПИЛОГ
1.
Из авторского дневника, последняя запись:
«И всё же мне не удалось.
Я начал рассказывать об отце Павле, а завершил совсем другой историей, в которой Павел появился лишь два-три раза, никак почти не влияя на события. Быть может, какой-нибудь более умелый биограф заполнит впоследствии этот пробел, а пока так уж вышло, что жизнь в селении за рекой увлекла меня куда больше, чем поступки сельского священника.
Мне остаётся утешать себя тем, что и события в селении за рекой имеют определённую значимость – они стали своего рода предвестником того скандала, который разыгрался в епархии чуть позже и о котором все теперь говорят: я же этот скандал и все судьбы, с ним связанные, описать попросту не могу. Уж больно много всего понамешано, придётся тогда рассказывать о лихорадке в Мёртвом Городище, и о множестве других, более мелких происшествий, которые подготовили почву для дальнейшей драмы. Увы, ни сил, ни умений мне не хватит. Самое-то главное, широты ума и взгляда не хватит, ведь всякая история имеет бесчисленное множество параллельных предысторий, и все они сливаются воедино лишь под конец, как в хорошо слаженной симфонии.
От Павла я уходил в ноябре, когда совершенно оправился, и последний наш с ним разговор помню дословно (вообще слова священника я по ходу книги вкладывал то в мысли пророка, то в авторский текст – говорить Павел умел очень хорошо, мне подчас не хватает стройности его речи).
Да, помню тот ноябрь. Было холодно и промозгло, а накануне нашего разговора как раз выпал снег – лежал такой белой пеленою, тоску наводил отчего-то.
И Павел уж задолго до того выздоровел, и касательно проверки икон дело вроде как замяли из-за смерти Теофила. Обстоятельств этой смерти не знаю, слышал только, что хоронили его в один день с Никитой Ивановичем К. Ходил слух, будто епископа вздернули на воротах храма, но верится с трудом. Одним словом, Павел избавился от угрозы отлучения и был до крайности рад, а предсказание, данное ему пророком, пояснил следующим образом: пророки, мол, всегда изъясняются иносказательно. «Умер я – прежний, – говорил он. – Вообще, пока человек не совершит что-то мерзкое, на грани его собственной, внутренней сущности, не переступит эту грань – он не просветлеет. Пророк же упрямо, терпеливо толкал меня преступить, пока во мне не возродилась острая, нестерпимая потребность в вере и боге. И действительно вышло, что прежний я умер». Вероятность того, что у страшного предсказания просто срок не вышел, Павел не учитывал совершенно – от радости, что ли. А впрочем, кто нынче станет верить всяким пророчествам – смешно просто.
И вот ещё что говорил Павел, и слова эти отпечатались во мне навечно: «Замечали, что при упоминании вслух слова «счастье» в нас просыпается всякий раз рваная, болезненная грусть – отчего это? А оттого, что счастья не следует искать, оно – случай. И мы так жаждем, чтобы появился некто, кто принесёт нам это сладкое, пьянящее ощущение – полное, целиком, отдаст его в наши трясущиеся руки, вложит в сердца, выжжет в бедной, искалеченной утратами памяти, и ничего не потребует взамен, потому что всего лишь хочет всех-всех осчастливить. Так неужели мы думаем, что он действительно ничего не потребует взамен? О, мы падки на подобную доброту, ибо устали скитаться, да ещё творим преступления от усталости. Так ведь нас за это непременно накажут, за преступления-то! Тот же, который хотел осчастливить, и накажет. Мы оступились, и понимаем, что оступились – а какое ему дело до нашего понимания? Ему нет дела до нашего понимания, ибо он пришёл творить чудеса, мокрые, гадкие – его чудеса лишь нереальное, воспалённое продолжение нашей жизни. Я вот слушаю все эти россказни о чудотворце и думаю, да был ли он, этот своенравный бес, или всё – только плод утомлённого сознания, и своенравный бес – мы, и мы сами творили чудеса? И кто теперь нас простит, если мы сами себя не простим? Но и кто накажет нас, если не мы сами? А наказывать-то себя мы не любим, вот и вступают в дело игры мозга. Зато мы все хотим, чтобы нас простили, а мы в то же время доползём до самой вершины мироздания и там царьками устроимся. Только вот что поделать, когда вершина вдруг оборачивается дном и ты не в состоянии отлипнуть от этого дна? Что поделать, когда стремишься ввысь и вдруг тонешь, понимая, что и прежде, всегда, не летел, а лишь опускался всё ниже, ослеплённый самообманом и песком, поднятым пустым телом твоим со дна? Что поделать, когда предмет всех твоих желаний – песок, и ничего в душе, кроме песка?». Так сказал мне Павел перед моим уходом. Может, действительно внутри у него происходили какие-то изменения в лучшую сторону?
Вот уж не знаю. Не знаю. Так или иначе, разошлись мы с ним не очень хорошо».
2.
Фрагмент служебной записки:
Указанная рукопись была найдена в северном поселении, в заброшенном доме, и доставлена в следственный комитет в связи с расследованием обстоятельств смерти епископа …ского Теофила. Прямой связи между его смертью и событиями, описываемыми в тексте, не обнаружено.
Не удалось установить и авторство рукописи, хотя вместе с ней был найден дневник, наиболее сохранные части которого также приложены.
Текст направлен в епархиальную комиссию для дополнительного исследования. Далее приведена краткая справка о людях, которые упоминаются по тексту:
Теофил 11 июля прошлого года во время посещения храма на окраине столицы был убит неизвестными. Храм подвергся разорению, епископ, пытавшийся защитить церковное имущество и святые иконы, был повешен на воротах11.
Некто пророк – сумасшедший из деревни за рекой по имени Пётр. В данный момент живёт в наследственном доме и утверждает, что исцелился от своих видений.
Екатерина Петровна – его дочь, по слухам, приёмная. Сейчас живёт в Городе, замужем за упомянутым Даниилом К. Сам Даниил после непродолжительного пребывания в церкви отца Павла попал в психиатрическую больницу для лечения.
Отец Тимофей, архимандрит из шахтёрского городка, умер в начале декабря прошлого года.
Каких-либо фактов, подтверждающих существование местного чудотворца, не нашлось, из чего можно сделать вывод, что никакого чудотворца и не было никогда, либо он исчез бесследно.
1 Под философом подразумевается Фридрих Ницше; в его произведении «Так говорил Заратустра» написано: «Церквами называют они (священники) свои благоухающие пещеры».
2 В православной традиции неприемлемо обращение «святой отец» по отношению к священнику. Чаше всего обращаются «отец (имя)», в неофициальных случаях уместно также говорить «батюшка».
3 Протоиерей или протопресвитер – сан, до которого может быть возведен не монашествующий священник за долголетнюю и безупречную службу либо выдающиеся заслуги перед Церковью.
4 Христианский праздник в честь святых апостолов Петра и Павла, отмечается 12 июля.
5 Подробнее об этом в романе «Пещера» (вторая часть трилогии).
6 Цианоз – посинение кожного покрова вследствие недостатка кислорода в тканях.
7 Подручник – небольшой коврик у старообрядцев для совершения земных поклонов.
8 Данилов монастырь (Свято-Данилов монастырь) – духовно-административный центр Русской православной церкви. В данном случае имеется в виду, что Теофил принадлежит к новообрядческому (официальному) православию, не признаваемому старообрядцами.
9 Подробнее о нем в романе «Пещера» (вторая часть трилогии).
10 Подробнее о брате Никиты Ивановича в романе «Симфония для гарроты» (третья часть трилогии).
11 Подробнее об этом во второй и третьей частях трилогии.